Несостоятельный должник! Слова, рдеющие и светящиеся во мраке одиночества, срам, выставленный остроугольным позорным столбом посреди площади и видный всем! В этот час земля безлюдна, и пекарша видит пустыню там, где был когда-то добрый город.
— Ах, — молвила она, — где же надежда, и далек ли час забвения?
Хорошо, наверное, тому, кто ни в грош не ставит советы осторожных и не становится на путь судящих, но предпочитает случайности, сыплющиеся из амбаров счастья. Не его мудрость, не его право, и сила не его. Учение безумцев — не более чем безумство, следовательно, Ян — глупец, и глупость одевает его своим плащом и пылает на его губах. И все же, Ян Маргоул, пусть дорога твоя не торная и мало похожа на пути других людей, все же она дает тебе непрестанную радость.
Пекарь спустился в пекарню, чтобы едва ли не в последний раз поговорить с работниками, и нашел их чуть ли не плачущими. Здоровенный подмастерье с красным разбойничьим шрамом на лице тряс башкой, словно пес, рвущийся с изгрызенной цепи.
Ах, хозяин, — заговорили они, — вас ограбили и обобрали!
Ошибаетесь, ошибаетесь, — возразил Ян; затем, раздраженный их речами и страстно сожалея о былых своих рассказах, он принялся ругать их первыми попавшимися словами, а они ему достойно отвечали.
Тем временем город жужжал изо всех сил и вздымался сам над собой, и падал опять, подобно мутовке в руке старухи, что сбивает масло. Умей мяукать Бенешов — замяукал бы, заверещал, закукарекал бы, умей он кукарекать, закувыркался б и, схватив себя за бороду, закричал бы в дикой радости, так закричал, что напустил бы в штаны: и в нашем болоте хоть что-то случилось!
Чиновники пришли к Маргоулу в лавку и, как бы вызывая его на гнев, подняли шум и здесь, и в пекарне, на дворе, в конюшне, и в доме. Один из них, долговязый, с помятым, обрюзгшим лицом, когда говорил, укорачивался, словно столбик жидкости в шприце, сдавливаемый поршнем. Он страшно суетился, ревностно исполняя долг.
Где ваши запасы? — спросил он у Маргоула.
Вы их видели, — ответил тот.
И это все?
Все.
Остальные двое шатались без дела по пекарне, и легкий ветерок взвихривался вокруг них, поднимая мучную пыль; они были похожи на шлюху, разгуливавшую по лугу.
— Подождите минутку, задержитесь на минутку, господа, — сказал Маргоул и вышел, как всегда, за пивом. Долго стоял он за дверью, думал об Йозефине, жалел, что но отослал ее с сыном на этот день из дому. Потом спустился в погреб, по на последней ступеньке встал как вкопанный: дверь погреба была уже опечатана; он сжал пустые руки, поняв, что вся эта катавасия — не шутка, во время которой можно выпить. Ухватил замок, стал трясти — ах, дернуть бы с такой силой, чтоб весь дом рухнул! В пекарню Ян не вернулся, а пошел к Йозефине. Она плакала.
Город вдруг стал пустым, дом — приютом осиротевших. Ремесленник пал духом, а жена его — не более чем женщина; и все, что они говорили, были жалобы и стенания.
Наконец три толстокожих чиновника удовлетворили своему чувству долга, выбрались из дома и скрылись в городе. После этого явились продавец содовой и старый Дейл, сели, как бывало, по разговор не вязался, так что встреча эта, и без того не шумная, становилась все тише и тише, пока не завершилась молчанием. Рудда погрузил свой нос в бездну, зиявшую на месте старого дома, а глухота дорожного мастера шевелила дырявыми ушами.
Медленно катились дни. Ян Йозеф старался открыть одну комнату за другой, но замки были крепкие и не поддавались. Черная печь скалилась холодной жабьей норой. Казалось, в доме лежит мертвец, и ребенку становилось страшно.
Папа, — спрашивал мальчик, — почему теперь все не так, как раньше?
Потому! Потому! Потому! — твердил в ответ пекарь, вновь и вновь доказывая, что любые предостережения для него — как об стенку горох.
Он не образумился, и все денежные потери прошли для него даром. Такая цена была бы невысока, если б Маргоул изменился, выпрямился, встал, сжав в кулак раскрытую ладонь. Но ничего такого не случилось, и далека была гора Фавор, гора Преображения, а Маргоул не делил мир на левую и правую стороны.
Время заглатывало эпизод с судебными исполнителями, и в конце концов Маргоул о нем забыл. Дом стоял, и все они по-прежнему жили в пем, Ян спал на старом месте и, запасшись терпением, ожидал ненастья. Йозефине выпало немало хлопот, и она трудилась целыми днями. Кредиторы не толпились у порога, не стучали кулаками в дверь, и Ян не думал о них, а сердце его укреплялось радостью оттого, что близилось время пускаться в дорогу. Обе пары лошадей уже не принадлежали ему, но он по-прежнему видел себя стоящим у запряженной подводы с щелкающим кнутом, а воз нагружен с верхом, и на самом верху, на сложенной мебели, сидит Йозефина с Яном Йозефом. Вот кони напряглись, из-под копыт брызнула светлая искра. И в собственном лице своем Ян славил какую-то непонятную победу: он уничтожил записи своих должников и жил безмятежно, облекшись в смирение и миролюбие.
Осел, — сказал Рудда. — Осел ты, осел, разве тебя не надули? Когда же расстанешься ты со своей доверчивостью? Где растет хлеб, который ты будешь есть? Куда ты денешься?
Больше всего мне хотелось бы поселиться в Надельготах, — ответил Ян.
Со злостью и с дрожью в голосе продавец содовой сказал:
— Эх, почему только я не отколочу тебя за легкомыслие! Если есть где-нибудь утешение и жалость, ищи, проси о них, не то помрешь с голоду!
С этими словами он повернулся спиной к Яну и пошел разыскивать Дейла и остальных друзей пекаря, чтобы сообщить им о его намерении.
— В Надельготах Яну не прокормиться, — сказал Дейл, и все с ним согласились.
Положили во что бы то ни стало отговорить пекаря от мысли переехать в ту деревню, но таково было богатство Янова безумия, что он не послушался.
На другой день Ян ушел из дому, решив не возвращаться, пока не снимет в Надельготах помещения для жилья и для пекарни. он хорошо знал эти места. Красивая деревня на опушке леса, к которому прикасается речка, словно лунный серп к ночному облаку. Ян так и видел деревушку, белеющую в темноте.
Било восемь, а из дому он вышел в шесть утра. он шел прямо по дороге, не сходя на тропинку, сам не зная почему; на ходу он чуть раскачивался, как моряк, и, проходя мимо дорожных столбов, притрагивался к ним пальцами. Остановился, чтоб окликнуть старушку с вязанкой хвороста на спине, на ходу перекинулся словечком с козопасом. Время близилось к девяти, когда Ян пришел в деревню; в корчме его встретили приветливо, по никто не советовал ему сложить печь и заняться хлебопечением.
У крестьян свой хлеб, а батраков кормит хозяин… Кому продавать будешь?
Арендуй мельницу, — предложил надельготский староста.
— Я бы рад, — ответил Ян, — да денег нету.
Тут все принялись уверять его, что на мельнице можно заработать более чем достаточно, и Ян опять поверил. И возвел новый, твердый замысел на горе своего безумия. Всю утварь, все, что у него останется после аукциона, он продаст и на эти деньги арендует надельготскую мельницу. Решено!
В честь этого мужики опрокинули по стаканчику, но Ян встал из-за стола, пока не опьянел, и пошел к мельнице.
Вода в запруде отражала веселое небо — стоял июнь. Вот оно, место, где нет ни горя, ни забот, здесь будет вдоволь воды и достаточно хлеба. Ян вошел в мукомольню, тронул колеса и маховик, потом, заметив, что ступеньки лестницы, ведущей наверх, разбиты, взял и починил их.
Он возвращался в город, видя себя уже мельником. Шел, рассыпая по дороге приятность своих мечтаний, подобно лопнувшему мешку, из которого сыплется мука. Может, в Надельготах над ним и посмеялись, но все эти крестьяне так глубоко вошли к нему в душу, что их насмешки не задевали Яна. Возможно, кто-нибудь назвал его дураком, но Маргоул знал все названия, какие люди могут давать друг другу, не оскорбляя. Опираясь на палку, Маргоул шел вперед, рассекая северо-восточный ветер; чувство новизны заставляло его высоко держать голову, и казалось, он даже что-то напевает.
Йозефина выслушала решение и замысел Яна с радостью. Вот уже двадцать дней, как она в нетерпеливой надежде ждала, что Маргоул одолеет злой рок и, взяв за руки ее и сына, уведет их отсюда, как обещал. Собирать было уже нечего. Куры не кудахтали в клетушках, цесарки не бродили по двору. Йозефине хотелось прочь отсюда, она затаила обиду на весь Бенешов. А пекарь плавал, как селезень в пруду, несчастье не сломило его, и жена снова поверила, что он человек умный и хозяин своей судьбы.
— Разрази гром это гнездо бездельников, — сказала она. — Уедем скорее!
Она связала перины — узел получился не очень большой — и снесла в одно место свои сковородки, кастрюльки; а когда настал час ужина и час сна, пришлось опять все разложить по прежним местам.
Оказывается, надо было подождать еще пять дней, пока не проведут аукцион. Тут весь дом превратился в торжище, топот ног раздавался по лестницам, с полсотни мужланов ринулись в конюшню. Ого-го! Над крышей пламенем вставал галдеж, и лошади бились, вскидывались на дыбы. Кулак, словно молоток, стучал по столу Маргоула, чесоточная рука копалась в вещах хозяйки под крик аукциониста:
Десять гульденов — раз!
Берите все, — сказала пекарша щербатой бабе, у которой на месте языка полагалось бы шевелиться змее. — Ни я, ни Маргоул вас пальцем не тронем.
Вот как! — взвизгнула баба. — Ах ты дрянь, сидишь по уши в сраме вместе со своим растратчиком, а туда же — «не тронем»! Я женщина бедная, а не нужно мне ваше дерьмо, и даром не возьму! Слава богу, есть порядочные люди, брезгуют хламом из банкротовой берлоги! Непривычна я за одним столом с ворами брюхо набивать, — чай, за деньги покупаю, наличными плачу! Захочу — твое тряпье моим будет; захочу — твой подвенечный наряд будет мой, только я-то его и не коснусь, разве огородное пугало из него сделаю!
Под этот вороний грай Йозефина менялась с каждой минутой, а когда баба заверещала о ворах, схватила ее за руку и дернула изо всех сил. Тут подоспел Ян, совершенно спокойный и поэтому склонный немного пошутить, он нес куда-то таз, полный воды, и подсунул его теперь так, что баба, которую Йозефина повалила, села в лужу.
Кричи, Ян Йозеф, от радости, а ты, Маргоул, смейся, как смеется толпа, что на самой большой из берлинских площадей хлещет Стиннеса.
Меж тем покупатели копошились в доме, как черви в сыре. Все было перевернуто вверх дном, на все легла печать наглости. Продавец содовой скупал по мере сил самое необходимое, чтоб вернуть Яну; тем же занималось еще несколько друзей.
Столпотворение постепенно близилось к концу; то один, то другой покупатель уходил домой, чтоб поскорее взвесить, пересчитать добычу; но все еще велика была свора. Растаскивали что кому в руки попадалось; кряхтя, волокли тяжелые предметы из одного угла в другой.
Ян с Йозефиной ушли, Дейлу и остальным друзьям выпало на долю гнать покупателей из дому.
— Аукцион окончен! Окончен! — кричали они, пока Рудда помогал выносить вещи, не принадлежавшие больше Маргоулу.
Когда ты вынужден работать ради денег, поневоле будешь служить богатым, и Рудда мог здесь подработать, поскольку он спустил последние гроши, скупая, что мог, для Маргоула.
— Все, — произнес Дейл, запирая дверь. — Нынче-здесь никто и нитки не украдет.
Маргоул с женой вернулись поздно, а сын провел эту ночь в чужом доме. Комнаты стояли пустые. Йозефина плакала. Ян думал о том, как он станет мельником; так наступила ночь, что равно укрывает вершины безумия и ущелья разбоя.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Рудда, продавец содовой, кусал кулаки. Грязь, покрывавшая пол его жилья, стекала ручейком под темную печь; пахло дымом и какой-то недоваренной нищенской едой, разлитой по горшкам. Паук-крестовик ковылял над трехгранным пространством угла, а у ног Рудды лежала сука, повизгивая во сне. На улице шарманщик извлекал из своего звучного ящика затасканную песенку — так батрак извлекает ведро с водой из колодца. Песенка проникала в комнату через многочисленные щели.
Босая нога Рудды притопывала в такт, шлепая, словно мягкая губа пьяницы.
Этому неверующему иудею было лет сорок. Быть может, он был сыном какого-нибудь торговца и потаскушки, зачавших его жалкую жизнь где-нибудь в подворотне, пока жена развратника искала медяк, чтоб бросить шлюхе у своих ворот. А может быть, он был сыном точильщика ножей и ножниц, подоспевшего как раз в то время, когда старый еврей подыхал на супружеском ложе и хозяйка его, все еще полная похоти, задрала свои вонючие сальные юбки, прислонившись к двери, за которой хрипел муж.
Нечистокровное еврейство Рудды все же отметило его довольно-таки крупным носом и буйной порослью волос. Мать, оставшаяся неизвестной, отдала его придурковатой бабе, когда младенцу не было и десяти дней.
Кто он был? Вечно хнычущий ребенок, мальчишка, покрытый болячками, человек с философией киника, книголюб и безбожник, верящий в какой-то свет, как верит слепой от рождения.
Теперь он сидел, притопывая ногой, и думал о Маргоуле, потому что Ян был ему другом.
Если бы Ян добился отсрочки платежей, начал бы торговать зерном и снова занялся хлебопечением, он мог бы вносить хоть проценты и опять встал бы на ноги.
Потери пекаря казались Рудде огромными… Он считал тысячи, уплывшие у Яна из рук, — их было двадцать, тридцать! Ах, если б Ян поступил так-то и так-то, если б он думал о деле!
Все советы продавца содовой касались безвозвратно упущенного. А вот что следовало предпринять Маргоулу теперь, этого Рудда не знал, его планы имели все преимущества мечты, но были ни к чему непригодны. Он сидел в одной бочке со всеми беднягами, которые гонятся за идиотским «если бы». Ах, этим словечком легко воздать честь бедняку, хотя бы он был избит и истекал кровью.
Рудда, притопывая ногой, все измышлял маловероятные способы осчастливить пекаря; вдруг дверь распахнулась и вошел старый музыкант Летак.
Как дела, Рудда? — сказал он в знак приветствия.
Ничего, — ответил тот.
Что ж, — заметил Летак, — в таком случае они станут еще лучше. Я видел, как Маргоул вошел в корчму еврея Котерака; Ян уезжает из города, Рудда, и я подумал, что хорошо бы устроить ему проводы. Бери свой корнет и пойдем.
Не хочу, — возразил Рудда, — с меня довольно ваших попоек и вечных кутежей.
Но Летак стал настаивать, и Рудда поднялся. Эти двое вносили в жизнь города большой соблазн. Корнет-а-пистон Рудды и гармошку Летака частенько можно было слышать в трактирах, и никогда они не оставались в одиночестве; Гула со своим бас-бомбардоном и Боровичка, дувший в валторну, сопровождали их. Этот квартет хватался за любые песенки и таскал их по кабакам, как мясник тащит скотину на убой.
Нас всего двое, — заметил Рудда. — Если уж играть, то надо зайти за остальными.
Боровичку я видел, — сказал гармонист. — Он сказал, что придет, а наш бас-бомбардон уже наяривает.
Рудда удивился: этому инструменту трудно играть в одиночку.
Когда они вошли в корчму, Ян, уже совсем хмельной, драл глотку.
— Пейте! — заорал он пришедшим.
Даромдай помер, Куписебе родился: кто будет платить? — осведомился Котерак.
Я, — заявил Маргоул, и собутыльники расхохотались. — Я, либо он, либо гром-батюшка! Ну, пейте же, пейте, чтоб чертям тошно стало, дуйте в свои инструменты! Пускай они дрогнут хоть перед всесильной водкой!
Кровь бедняков — глубокое море; обиды и беды — смерчи, вздымающие лоно его. В корчме одеревеневшая рука бьет в пустоту и пьяный бросается на собственную тень; но все же — пускай он только Рыцарь Печального Образа, пускай только пьяный безумец — все же кулаки остаются при нем, он лезет в драку и становится страшен.
Осторожность у пьяного парализована чувством обиды — жаль, что только тогда бедняки сжимают кулак, жаль, что горе и гнев свой они изливают в сточную яму!