— Не эту, Октавиевна? — Витька наизусть прочел ей отцовы стихи.
— Она! Про этот самый крест! — подтвердила старуха и добавила: — А может, про другой какой. Про кресты много песен живет. Вон и мой зятек, Надеин благоверный, по пьянке про крест поет. — Старуха продребезжала, пытаясь изобразить блатной надрыв: -” У меня ж — ни креста и ни галстука!”
— Расскажите мне про Чавку и Хряпу.
— Ну, видать — не миновать.
Она помедлила, огляделась. Со взлобка хорошо были видны за шоссе первые домики Пилорамска, огороды за плетнем. У плетня стояли, о чем-то горячо разговаривая, пожилые мужчина и женщина. Их велосипеды, видно, впопыхах кое-как прислоненные к плетню, сползли на землю и словно склещились, накрепко переплетясь рулями и педалями. Женщина вдруг на них указала, и тогда мужчина наклонился к ней и затяжно поцеловал в губы.
— Ну, не поехавшие, скажешь, все тут у нас? — сказала Октавиевна. — На погост пора, а они плюйбойские игры играют. Да чего там, тем живое и живо. Даже и первоначальная чудовища Барахта о том думала. Думать-то, правда, она не умела, чуяла только, чего ей надо, да не с кем было. Вот она сама собой и располовинилась на двоих, на Чавку и Хряпу, мужеска да женска пола. Чавке всю свою шерстюгу отдала Барахта, а Хряпе — всю кость. И помирать стала — чем же ей, делёной, жить? А помираючи, велела она детям — не словом, не мыслию, а так, дуновеньем одним — дружно жить и вместе держаться. Но оставалась у Барахты всего одна то-о-ненькая, зато твердая-претвердая косточка, и пихнула ее Барахта тому из детей, кто ближе стоял. А это был Чавка. Ему в щетину Барахта и упрятала ту косточку, и она у него мигом глубоко внутрь ушла. Сразу не залюбила за это Хряпа Чавку. Все у них, вишь ли, поровну, а ему — чуточкой больше. И порешила она от брата отдельно проживать. Они уже, понимаешь, и думать умели, и решать, даже и говорили по-своему. Наполовину по-драконски, наполовину — по-крысиному. И забрала себе костяная крыса Хряпа всю нашу теперешнюю местность от Пилорамского Поля до Княж-Бурьяна — рос там чистый хвойный бор. Хряпа сосны и хряпала. Зубов у нее не было, зато челюсти широченные, из сплошной острой кости — она ими сходу стволы, как бензопилой, переедала. И скоро сказка сказывается, а дело, слава Богу, нескоро делается — схряпала Хряпа чуть не весь свой бор.
А щетинному крысу Чавке отошли берега Свинежки — ну, где теперь Пилорамск и Гусевицы — и сама Свинежка. Она в ту пору была не короче и не уже хоть бы даже и Волги. Чавка жрал ольшаник да осинник на берегах, в Свинежку залезал и вычавкивал воду со всем, что в ней водится — рыбой, раками и плаунцами-жуками. И скоро сказка сказывается, а дело-то, по счастью, нескоро — но стала от этого Свинежка узка да мелка, разве что быстрой осталася. И берега оголились.
И стали брат с сестрой поголадывать. Посмотрит Чавка на сестрину сторону и подумает — а славные у нее сосенки, плотные, нажористые, не то что его осинники-ольшаники мелкие. Глянет Хряпа на братни угодья — и позарится на сочные да смачные его лиственные лесочки — не чета ее сухим соснам, от которых в горле першит. А еще к тому времени приспела Чавке и Хряпе пора семьи заводить, а с кем им и было, кроме друг друга? И стали они сходиться вот тут, где нынче Чвящевская пустошь, а тогда была просто большая поляна лесная. Сходятся и сговариваются, как бы это им все вместе совместить, глядишь бы тогда и самим еды хватило, и деток спородить и прокормить вышло бы. И все никак сговориться не могут, как журавь и цапля, — отвыкли уже друг от друга, окаменились жадностью, одичали завистью. Все каждому кажется, что его пай в общем хозяйстве больше будет, а оно ведь обидно. Поревут друг на дружку по-драконски, как в рупоры, повизжат по-крысиному, точно электросварка, и разойдутся. Но больно уж в Чавке той весной кровь на чадородие бунтовала, и почти что уговорил он сестрицу. Совсем было собралась Хряпа ласково лизнуть его в крысино щетинно рыло, но припомнила вдруг ненароком, что у него в нутре где-то лишняя косточка издавна запрятана, да и полоснула его челюстями по голому хвосту, так что он тут же и отпал — на том месте теперь Хвощанский ручей, что в Свинежку впадает.
И начался тут у Чавки с Хряпой превеликий бой не на живот, а на смерть. Три дни бились они тут, у Погострова. Чавкины зубы — как частокол, каждый зуб с жердь, острый, как пика, на лапах когтищи кривые, что крюки от подъемна крана, а меж когтей — перепонки для плаванья. Да и пол, что ни говори, мужеский. Искрошил он Хряпе все кости, от Барахты наследные. Истекает Хряпа кровью, а Чавку из челюстей не выпускает, на части его перекусывает, щетину выдирает, в утробу зарывается, все шиповатым своим языком ту косточку зазря ищет. Так и пожрали Чавка с Хряпой друг друга, род свой пресекли. Поляну лесную вытоптали они до целой Чвящевской пустоши, от крови их ядовитой допотопной тут трава плохо и растет. А косточка та спорная уцелела, говорят, только незнамо где в наших краях лежит. Приезжали ее искать и ученые из Москвы, и наши местные старались — и до революции, и в советско время, и сейчас пытаются, а найти не могут.
— А зачем ее ищут? — спросил потрясенный Витька.
— Первое дело — научный интерес, историческо костьё от Барахты. Может, ее по этой косточке всю восстановят, теперь могут. Второе — волшебная же она!
— Как — волшебная?! — Витька затаил дыхание. Ничего волшебного вообще-то не бывает, но ведь — Октавиевна. Всякого можно ждать.
— Да говорят, кто ее найдет, — что пожелает, то и сбудется, Что душеньке угодно. Хотя оно, понимаешь, и опасно — сила в ней неизвестная, да и кому еще достанется!
Витька поспешил домой. Надо скорей прочесть battle.doc, — что же отец тогда писал о битве Чавки и Хряпы? Но весь двор был тут, спасал своего по-американски миловидного Гвинни с малышовой челочкой над гладкой змеиной мордашкой. Откупить компьютер на этот раз обошлось дороже. Он финансировал мини-социуму мороженое, благо сделал сегодня хороший бизнес.
Машина была в его распоряжении. Он вызвал файл — на мониторе показался сгусток неведомых кудреватых закорючек и цифирок. Вспомнил, разархивировал, и из черного космоса DOS’ а на белое поле выплыл русский текст — всего-то около странички. Витьке казалось, что написано было больше, да и поинтересней — может, отец переделал или уничтожил начало перед смертью? Он припал к отрывку, написанному отцовским поспешным, выспренним и устрашающим стилем.
.... перед ним всюду был только ее костяной оскал в кровавой пене. Его громадные крысиные очертания дергались в разливе их общей крови. Но Чавка был еще жив. В нем не угасла мощь, всего час назад предназначавшаяся вовсе не для боя. Он обязан был оседлать гигантскую самку, закатить глаза и с трубным ревом на всю округу устремить в нее так долго сдерживавшееся бушевание струй потока весеннего продолжения своей природы. Это заставляло сопротивляться его тело, подмятое той, которую полагалось подмять ему. Обескровленная складка его вытянутого щетинистого рыла выражала горечь и боль. Длинными желтыми резцами он еще рвал раздробленную гортань Хряпы, но настоящего запаса сил в нем уже не было. Хряпа, тоже истекавшая кровью, вгрызалась тем временем в нутро брата, вытягивая наружу клубки синеватых ребристых кишок. Показались из колоссальной раны черно-красная, зыбким холодцом трясущаяся масса его печени, тяжело вздымающийся тугой мешок сердца. Острыми клещами челюстей Хряпа перекусывала кишки, студенистые куски печени, пучки сосудов на бьющемся мешке, перепонки меж когтей Чавки. Слизь заставляла хлюпать ее всегда сухие костяные челюсти. Оглушенный болью Чавка сознавал, что сестра чего-то ищет, зарываясь в его внутренности. Изредка он видел ее высоко вспученные над крысиным узким рылом водянистые глаза рептилии. Глаза матери-Барахты. Ничего не выражающие, безразличные, словно Хряпа не ощущала ни боли, ни даже интереса к своему же поиску. Оба уже не могли реветь. Над вздыбленной глиной, камнями, корневищами слышалось лишь свистящее сипение. Клубы пара с трудом вырывались у обоих из забитых кровавой землей ноздрей, чуть не взрывая им легкие. Наконец Хряпа добралась в животе Чавки до того, о чем он сперва и пытался ей дать понять — до субстанции продолжения. Она со смачным хрустом перервала это, и кровь, как из колонки, хлынула из пасти и брюха Чавки. Его колючее тело обвисло, и по камням склона холма осунулось вниз. Мешая медленный, холодный ток своей крови с горячими толчками крови Чавки, Хряпа в корчах повалилась на него. Ее кожистая истерзанная шея, перекрывая Чавке последний вдох, протянулась по его оскаленному взъерошенному рылу, измазанному кровью, слизью и предсмертной рвотой. Оба исчадия Барахты были мертвы.
... Повыв носом в землю на обычный ругательный распев, мать перевернулась лицом вверх, к небу, по ночи всегда затянутому черными, с холодными синими прогалами, тучами — и заорала ввысь, в эти именно прогалы. Она словно требовала возвращения отца уже не из земли, а с неба, где ему примерно и должно теперь быть: завтра сороковины. Но кричала она не о душе отца, совсем о другом. Она вдруг широким отчаянным жестом разорвала на себе от ворота почти до подола фланелевое домашнее платье, потом — ветхое, уже по-вдовьи неухоженное бельишко.
— Ты! — лежа, хрипло кричала она. — Самому не сообразить, а?! Растолковывать тебе?! Мозги уже стлели? Или и там нашел, где надраться? Не могу я так больше — терпелка моя кончилась! Хочу я тебя, олух! Гляди — всегда ведь поглядеть любил! — она шире развела руками края разодранных тряпок, и при слабом свете аэродрома Витька увидел слабые, в разные стороны свешенные груди с темными кругляшами, впалый живот и под ним — что-то треугольное, проволочно-курчавое, словно и виданное, а невиданное, отталкивающее, а притягивающее. Это как раз туда мать зазывала отца, просто рукой указывала, — Витька ощутил к нему какую-то безнадежную и жгучую зависть. Да что он такое для матери теперь значит, отец-то? На что ей чуть не сорок ночей выть при Витьке на этом бугорке? Отец, что ли, цветы для нее продает и машины моет?
— И ты, старый, гляди, не стесняйся! Ведь ты это меня пустовать оставил! Ты меня довел! — Она широко расставила колени, туго натянув уцелевший подол. — Уж не сам ли вместо Борьки норовишь? Ну, так принимайся!
Витька бежал прочь, прочь — сквозь цапучие лапы кустов и каменные набалдашники стел. Мелькнуло на краю погоста светящееся окошко Октавиевны. Он метнулся к сторожке — словно под защиту. Октавиевна открыла не сразу.
— Что такое, Витюшка? За каким бесом?
— Мама там... — дрожа, пролепетал он.
— Да что такого — мама? Что ни ночь тут голосит. Слышу, да не выхожу. Все они, вдовы-молодайки, так воют, на обратную жизнь мужьев выкликают.
— Октавиевна, она у меня совсем рехнулась! Все на себе порвала, голая, как на рекламе! И Богу орет, чтоб смотрел!
— Перед Богом заголяться не стыд. Бог как раз в голизне всех и сотворил.
— Так она на Бога, как на папку, ругается!
— До Бога пока-то еще долетит! А вот Князь Мира всегда близь погоста, ему, чай, и злорадно, что Бога костерят! Ну и пускай твоя мамка его потешит. Он тоже сильный начальник, а Богу — что? Ни жарко ни холодно. Да ты не трясись, а садись — чайком отогрейся, от страха отбейся. Нечего тебе на могилке — да такое смотреть.
Витька сел за стол и только тогда сообразил, что впервые оказался внутри сторожки. Она была невелика, но уютна и даже современна. Стоял на тумбочке телевизор “Самсунг”, в углу — холодильник “Ардо”, над эмалированным рукомойником с раковиной висело синее с оранжевым тигром, режущее глаз полотенце. Никаких там пучков трав, черных котов, ядовитых змей и прочего колдовского реквизита. Только на этажерке — какие-то темные толстенные книги, Да вместо чешской люстры под хрусталь, как у Дреминых — сборчатый бумажный колпачок с желто-коричнево-зелеными разводами. Когда он качался, вся комнатка наполнялась болотными тенями. Икон не было, но теплел на стене самодельный ковер с аппликацией — розовыми ангелами среди опрятных белых облачков.
— Хлеба нарежь, Витюшка, — покатила к нему по столу доску с буханкой Октавиевна. — А я живо-живо соберу.
Она выставила две дорогие толстые чашки: на одной, с американскими полосами и звездами, буквы USA, на другой — I LIKE DRINK. Витька принялся резать хлеб — по-хозяйски, как прежде отец, тонкими широкими ломтями во всю буханку. На третьем ломте нож запнулся вдруг обо что-то твердое. Витька решил — ость какая-нибудь или щепка, надавил было, но понял, что скорее переломится нож, чем перережется эта помеха.
— Что-то в хлебе, не поддается.
— Гвоздь какой, а то и болт. Нынче то и дело запекают. Скоро ключ гаечный или клещи сыщешь. При райкоме, поди, не бывало. Выкинь эту фиговину.
Витька раздвинул буханку до преграды и увидел: никакой не гвоздь, вообще не железка и не деревяшка — что-то длинное, тонкое, непонятно из чего.
— Батюшки! Небесно воинство! — подскочив, всплеснула руками Октавиевна. Она схватила буханку, разломила ее всю и извлекла кость — тонкую, но тверже железа, с характерным раздвоенным расширением в конце, как на курячьей кости.
— О-ох, Витюшка, знал бы ты, что нашел, — с каким-то страхом выдохнула Октавиевна. — Это ж та самая Чавкина косточка и есть! — И как-то назвала ее — как именно, он в ее шамкающем выговоре не уловил ( у нее челюсти вот уж два дня были в починке), но ему послышалось — “крысилово” — и так, верно, и было, ведь Чавка и Хряпа — крысы. — Крысилово, само крысилово! Ну, владей, твое, коли нашел.
— Так буханка-то ваша.
— Нет, на крысилове зарок такой: кто нашел, тот и хозяин. Финтить не буду — и мне бы оно пригодилось. Надею я свою перелицевала бы, и с муженьком. А то она детей в школу здесь определять не собирается, хочет к мужниному дядьке в Торонту отослать, в Канаде, мол, грамотней научатся. А готовит-то детям как! На микробоволнующей печке, — купили они. Даже и чай прямо в чашках на кругу кипятит. Рассует по чашкам утопленников, пакетики вот эти на ниточках, и запустит волновать, пока не вскипит. И волосья, дурында, совсем не стрижет. Ничего не скажу, коса — бабья краса, но ведь в роспуск носит, каблуками скоро в гриве своей запутается — да и гробнется. Уж ниже подколенка отросло. — От резких движений Октавиевны колпачок закачался, и вся сторожка поплыла странным маревом цвета хаки. — Бери, бери крысилово.
— А что мне с ним делать?
— А уж это — что вздумаешь. Что загадаешь. Разбогатеть в одночасье можешь. Вырасти сразу до взрослого мужика. Все на свете по-своему перевернуть. Твое дело — выбирать.
Выбирать для Витьки всегда было труднее всего. Как раз выбор казался ему самым страшным, куда чудовищней Чавки и Хряпы, одноглазым и неотступно алчущим единственного решения отродьем, циклопом из Мифов Древней Греции. Да и не прельщали его варианты Октавиевны. Разбогатеть — он и сам разбогатеет, без крысилова. Мелькнула картинка — он подъезжает на синем опеле, а Шерри моет ему машину. Но ему тут же стало жалко гордячку Шерри. Вот подружиться бы с ней. Но не это же загадывать. Вырасти — он тоже без крысилова обойдется. Сходу повзрослеть — много интересного прошляпить. Целый класс ребят. Ту же и Шерри: она-то девчонкой останется. А Чвящевская пустошь? Разве из взрослых кто на Чвящевской копается? А насчет того, чтобы весь свет по-своему перевернуть, так он ведь не знает, как это — по его-то, чего ему-то от света хочется...
— Одно тебе скажу, — словно читая его мысли, пробормотала Октавиевна. — Осторожней с крысиловом, не людской поделки штука, да и не Божьей, боюся, и волшебство евоное — может, какое подколодное, и каким еще боком обернется.
В Витьке проснулась материнская опасливая привычка — растянуть, запасти.
— А если, Октавиевна, про черный день его отложить? На крайний случай?
— А и отложи. Мал еще свет переворачивать. А беда — у порога всегда. И еще запомни — есть на крысилове и второй зарок: другому его передавать — бесполезняк. Оно только того, кто нашел, слушается. Да и третий зарок на нем висит. Ежели оно что тебе сделает — уж не разделаешь, разве еще раз крысилово в незнаемом месте найти и переломить.
Ясно: он спрячет крысилово под камушком, у отцовской могилы... Когда он подошел к бугорку, мать уже снова перевернулась, приникнув голым телом к земле, и опять плакала в глину — теперь не угрожающе, а жалобно, по-детски, как плакала бы, пожалуй, Шерри, если бы ей и впрямь пришлось мыть Витькин опель.
— Вернись, Боречка, слышишь, не могу... Ничего не пожалею... Ты вот и не знаешь, а я еще за три дня до того тебе на работу коврик для мышки купила, так в сумке и таскаю... Со статуей Свободы коврик... чтобы мышка у тебя к компьютеру по коврику, а не по столу занозистому бегала... с хвостиком... мышка... по коврику... — голос ее замер в почти беззвучных уже всхлипах.