— Выручай, Леша! — лейтмотив его заискивающей речи звучал примерно так: нога, зараза, подломилась как раз по стакану… присмотреться — опоясывающая трещина… И на три четверти ржавая! Выходит технический недосмотр, халатность… А у меня, Леша, двое детей, теща на шее, жена — сердечница… Выручай, Леша.
— Как? — не понял Алексей Васильевич. — Что я могу для тебя сделать?
— Напиши в рапорте — не учел боковик, приземлился со сносом, усугубил положение резким торможением. Ну, дадут тебе трое суток и не станут поднимать шума… Кто не ошибается? Ошибка ведь не халатность.
И Алексей Васильевич, пожалев инженера, доброго мужика и тихого выпивоху, у которого в полку были не только друзья, принял грех на душу, написав в рапорте все, о чем тот просил. Все бы это скорее забылось, но буквально через три дня поломка повторилась на другой машине. И снова подломилась правая нога и тоже по стакану. Летчику пришлось покруче, чем Алексею, — перелом руки, повреждение позвоночника… И снова обнаружилась кольцевая, покрытая ржавчиной трещина. Заводской дефект проявился со всей очевидностью На всю двадцать первую серию поставили бракованные правые стойки шасси. Кто-то, утешая Алексея Васильевича, получившего, как говорят, шприц за сомнительный рапорт, сказал: «Не сотвори добра, не получишь зла». Но его это сомнительное мудрствование не очень успокоило. Он чувствовал себя виноватым, не хотел и не мог себе простить, что подавшись чувству сострадания, не подумав о возможных последствиях, грубо уклонился от истины.
Пройдут годы, он будет всеми доступными средствами убеждать сперва Лену, а потом и подрастающего Тимошу — едва ли не все беды на земле проистекают от вранья, как бы оно ни маскировалось более пристойными словами. И будет переживать — убедил ли, сумел ли остеречь своих близких?..
Но стоял он на своем твердо, хотя и колебался, прежде чем написал, например, такое письмо:
Письмо мое ответа не требует. Ты получишь его, Сергей, после того, как я присоединюсь к абсолютному большинству, прошедших по жизни… Для чего пишу? Пожалуй, больше для себя, чем для тебя, хотя, как знать, ведь решение написать это письмо подсказал мне ты, Сергей. Случайно увидел тебя в воскресной телевизионной передаче. Ты хорошо смотрелся — вальяжный старик, чистый червовый король, я бы сказал. И ты рассуждал о приверженности к… богу! Ты вдохновенно врал, как не вчера пришел к вере, катапультировавшись с высоты семь тысяч метров, когда твоя машина лишилась вдруг управления. Ты объяснял доверчивым слушателям, что только провиденье не дало тебе сгинуть в тот час. Матерщинник и бабник, наглый пролаза и прожженный циник, ты без зазрения совести разглагольствовал о справедливости божьей, ты вытаскивал из форменной рубашки крест и поигрывал им… По-моему, тебе и в голову не приходило, что он, крест, нательный, и обнажать этот знак принадлежности к православию по меньшей мере неприлично. Впрочем, о каких приличиях можно говорить, применительно к твоей персоне.
Верно, когда-то мы дружили. Мне нравилась твоя хватка, твоя нагловатая напористость, может быть еще и потому, что сам я не обладал и пятой долей твоей пробивной силы. И я не сомневался в тебе, пока к нам в полк не приехал Мельников. Помнишь его? Этот штатский, лысеющий человек — в жизни бы не догадался — испытатель первого класса, летавший на ста тридцати типах самолетов — должен был подобрать двух-трех кандидатов во вновь создававшуюся школу летчиков-испытателей. Желающих в полку сыскалось с десяток. Подходили же по возрасту, образованию и прочим параметрам — четверо. Откуда ты знал Мельникова раньше — или успел втереться к нему в доверие за считанные часы — мне неведомо, помню, однако, во всех подробностях тот общий ужин, чтоб не сказать коллективную пьянку, которую ты мастерски организовал и так здорово ею дирижировал. Ты не упустил возможности без особой на то причины похвалить мою маму. Ты очень выразительно произнес: «Фаина Наумовна — непостижимая, редкая женщина! Фаина Наумовна и партизанка… и знаток человеческой души…» Тон делает музыку, и ты, Сергей, это хорошо знал. Кроме того, ты нашел повод обратить внимание Мельникова на прискорбный факт приписки налета. «Кое-кто приплюсовал себе аж триста часов валета, чтобы не промахнуться, когда начнется отбор кандидатов в испытатели…» Ты не случайно не раскрыл имени «обманщика» — пусть Мельников подозревает всех, кроме тебя. Было?
В школу летчиков-испытателей ты просочился и, я слышал, неплохо зарекомендовал себя в полетах. А вот с товарищами, кажется, не особенно ладил. Удивляться ли? Ведь тебе приписывают слова, сказанные в день катастрофы Кости Жаркова: «Земля-матушка дураков первыми прибирает…» Не буду защищать Костю, на мой взгляд, он ни в какой защите не чуждается, а тебя хочу спросить: это правда? Ты на самом деле говорил такое? Если правда, что сказать — подлец ты, не взирая ни на какие звания и заслуги.
Пишу и думаю невольно: почему же люди — и я в том числе — так терпимо относятся к воинствующей подлости? В прежние времена подлеца вызывали на дуэль, офицера — изгоняли из полка, самое малое — подлецу не подавали руки. А теперь? Что же такое случилось с нами?
Ты ушел в отпуск, не доведя программы на капризной машине Себрикова. За тебя долетывал Аркаша Мамонов и… накрылся. Так? Никто тебя, понятно, ни в чем обвинить не может.
Но я, Сергей, подозреваю — совсем не случайно оказался ты в тот момент на Мацесте, как годом позже тоже не случайно сумел подменить Гиви Кавтарадзе и попасть на салон в Париж.
Тебе нужно было блистать там, срывать аплодисменты, позировать перед камерой и ты совершенно не волновался — за чей счет…
Я смотрел на тебя в телевизоре, Сергей, и думал: почему же так получается, что ползать на самой границе стратосферы в сомнительной надежности скафандре мы, пожалуйста, готовы, — носиться у самой земли на сумасшедшей скорости — за милую душу, а сказать подлецу: ты — подлец! — это извините… Грустно сознавать — я улыбался тебе и руку подавал я, случалось, чокался, как ни в чем не бывало. Теперь думаю — гадость какая… правда, добродетель, порядочность отсиживаются в обороне, а подлецы, откровенные мерзавцы безбоязненно атакуют, хотя мы давно еще учили — лучшая оборона — наступление.
Могу представить, как прочтя это письмо, ты скривишь губы брезгливой усмешкой, притворно вздохнешь и скажешь что-нибудь в таком духе: «А я, дурак, еще собирался на его похороны сходить».
Ты прав, Сергей, это письмо своего рода фига в кармане. И все-таки я не смог удержаться и не написать того, что написал. Пусть, хотя бы для успокоения собственной совести… К сожалению, прав был великий кукольник, твой тезка, когда говорил мне: «Не на свою совесть надо ориентироваться, Алексей, ее легко успокоить, уговорить, увести в сторону: выбери безупречного, на твой взгляд, героя и сверяйся с его совестью. Проще говоря, спрашивай, а как бы поступил он в аналогичной ситуации, что сказал бы, окажись на твоем месте?» Это мудро! Едва ли, думаю, Чкалов стал бы пить с тобой водку на брудершафт, хотя, как известно, выпить он был далеко не дурак, и уж точно знаю — моя мама очень не одобряла моего юношеского к тебе тяготения.
Вот, пожалуй, и все. Желаю тебе жизни… Не все можно так просто списать и скинуть со счетов, Сергей.
Улетать в действующую армию Алексею Васильевичу предстояло из окрестностей Харькова, только что освобожденного нашими войсками. Здесь полк прошел недолгую тренировку и переучивание на новую материальную часть, оставалось по программе пролетать еще три или четыре дня и — вперед, на Запад!
При каждой возможности летчики норовили сорваться в город, за два с половиной года жизни в Монголии они изрядно стосковались, как говаривал Сережка Игнатов, по цивилизации. Впрочем, особой цивилизации в ту пору в Харькове не наблюдалось. Угнетали развалины, лишь отдаленно напоминавшие о былом облике города и жизнь, что разворачивалась перед глазами на кое-как расчищенных улицах, тоже не радовала. В бывшей парикмахерской, например, наспех оборудовали… церковь. Подвесили к балкону второго этажа бывший вокзальный колокол и с его помощью созывали верующих. Алексей наблюдал, как из этой церкви неспешно выходила пара: он — однорукий старшина-артиллерист с грудью, густо бронированной медалями, она — не очень молодая «молодая». Они только что обвенчались. На ней были кирзовые сапоги солдатского покроя и белое платье, собранное из лоскутов марли. Наблюдать такое убожество было и страшно, и забавно, и обидно. Но что сделаешь, когда война и кругом такая невероятная разруха.
Еще Алексей Васильевич видел, как по пыльной улице вели колонну пленных. Конвойные растянулись жиденькой цепочкой по обеим сторонам печального шествия. Сопровождал колонну дряхлый грузовичок. На его кабине нелепо торчал допотопный пулемет «максим». Немцы были странно экипированы и совсем не походили на тех немцев, что показывала кинохроника. Внезапно Алексей Васильевич сообразил — это же власовцев ведут. Он не успел определить своего отношения к ним, как прорываясь сквозь жиденький заслон конвоя, женщины стали совать им картохи, ломти хлеба, что-то еще съестное, явно отрывая от себя, от своих детей… Это было так непостижимо, так не стыковалось о информацией, что несли газеты.
Война. Сколько же неожиданных обликов она принимала, как больно ранила воображение, воспитанное на убогом наборе пропагандистских стереотипов.
На другой день, болтаясь по опустевшим капонирам аэродрома, Алексей стал свидетелем факта невообразимого — Витька Лихонос поднял с земли яркую, непонятно как оказавшуюся на летном поле, игрушку — металлическую бабочку с полураскрытыми пестрыми крылышками. Он стал расправлять эти крылышки, не вспомнив о предостережениях, и поплатился тремя пальцами левой руки. Бабочка оказалась коварной миной. Заряд не отличался большой мощностью: он был рассчитан на поражение ребенка! Заряда хватало, что бы распороть живот маленькому человечку.
Харьков был неожиданным. Наверное, даже не столько Харьков-город не желал укладываться в сознании, сколько та жизнь военного времени, настоятельно требовавшая отказаться от привычных норм. Удавалось это с трудом и душевной болью, даже в тех случаях, когда ничто откровенно трагического и не происходило. С Сашком Барабохой, которого все называли Хохля — он не обижался, скорее даже, гордился — и еще двумя случайными попутчиками Алексей забрел на базарчик. Покупать ребята ничего не собирались, завернули, чтобы поглазеть — чем и почем торгуют? Здесь продавали махорку и самосад маленькими гранеными стаканчиками, можно было купить и популярные папиросы «Беломор» — они шли штучно. Кроме курева, оказалось неожиданно много всякой домашнего приготовления снеди и черт знает каких обносков — все по астрономическим ценам. Сашок, он же Хохля, первым углядел бабулю с аккуратной кадушечкой моченой антоновки.
— По яблочку, мужики? — предложил Сашок, и мужики сдались без сопротивления. Антоновка оказалась совершенно сногсшибательной — и по виду, и по запаху, и по вкусу. Ну, не оторваться. Отведали по второму яблочку. Бабуля явно забеспокоилась — как бы не сбежали хлопцы, не заплатив, и Сашок, выложив на прилавок всю наличность, спросил:
— На цибарку хватит, чи ни?
Хватило. И они дожевали все до последнего яблоки, после чего Сашок поинтересовался:
— А запить можно? Дюже рассол трогательный…
— Вы не с тюрьмы, хлопцы? Таки голодны… та пейте на здоровье. Денег не треба. Хай то в премию буде.
Тут они переглянулись и придирчиво осмотрели друг друга. И впрямь — арестанты! Сорок пять дней в дороге, эшелоном, товарными вагонами (сорок человек и восемь лошадей) явно ребят не украсили. И это тоже было — от войны…
На другой день Алексей Васильевич полетел в Белгород. Повез на У-2, самолетике тихоходном, в недавнем прошлом учебном, какие-то штабные пакеты и запчасти. Взлетел, лег на курс, огляделся. Земля лежала под ногами вся-вся в сплошном весеннем камуфляже. Снег почти совсем сошел, ориентироваться в такой пестроте было трудно. Он чаще обычного поглядывал на компас, счислял скорость. Заблудиться было — раз плюнуть. Совсем скоро после взлета Алексей почувствовал посторонний запах, проникавший в кабину. Забеспокоился, хотя ничего в его тихом У-2 не горело и показания приборов не тревожили. Минуте на десятой до него дошло — отвратительный запах поднимался с земли идостигал его на стометровой высоте: Алексей летел над рвами, в которые были сброшены тысячи трупов, вешние воды смыли верхний слой земли, эксгумировали могилы, следы преступлений сделались явными. И такое означало — война.
Алексей Васильевич вернулся из Белгорода под вечер, приземлился в ранних сумерках, он был хмур и отчаянно голоден. Ребята сказали, что с полетами, намечавшимися на завтра, ясности пока нет: привезли бензин или еще везут — никто толком не знал. И главный заводила эскадрильского масштаба Серега Игнатов предложил — махнем в город, мужики! Должно же там быть что-нибудь украшающее тыловую жизнь? Тащиться в город, голосуя на обочине разбитого шоссе, Алексею не хотелось, но и оставаться один на один со своими мыслями тоже не улыбалось.
Для начала они всем гамузом затесались в какой-то импровизированный клуб. Попали на самодеятельный сборный концерт. Всех едва не до слез растрогала солистка лет пяти-шести. Наряженная в платьишко военного покроя со старшинскими полевыми погонами на плечах, она пела тоненьким чистым голоском: «Бьется в тесной печурке огонь, на поленьях смола, как слеза…», и зал азартно хлопал малышке, и кто-то иступленно орал: «Бис! Катя, бис! Давай «Синенький платочек»! Катя кланялась, жеманясь посылала воздушные поцелуи в зал — ни дать ни взять настоящая провинциальная дива. Пока Алексей со своими ребятами умилялся вместе с залом, Игнатов времени зря не терял и воротясь в клуб через полчаса, докладывал:
— Есть договоренность, мужики — нас приглашает грузинский полевой госпиталь, они отмечают свое убытие в действующую армию после отдыха и формирования. Дамам из постоянного состава сильно не хватает кавалеров. Спирт есть. Закуска — тоже. Я им пообещал надежное авиационное прикрытие на сегодняшний вечер, нас с нетерпением ждут.
Так Алексей очутился в сумрачном, едва освещенном одной керосиновой лампой подвале, самодеятельно изготовленные светильники из снарядных гильз прибавляли не столько свету, сколько копоти. Народу в этом подвале собралось человек двадцать пять-тридцать, большинство — женщины. Разглядеть дам толком не удавалось: свет не достигал лиц, хорошо просматривалась только поверхность стола, накрытого, очевидно, госпитальными простынями и заваленного роскошными по военному времени закусками. В лабораторных бутылях краснел подкрашенный вареньем спирт, как несколько позже оказалось, коварно разведенный градусов до шестидесяти…
Поначалу публика никак не отрывалась от стен: кого-то ждали. Все чувствовали некоторую скованность. Наконец этот важный кто-то появился. Крупный, совершенно седой полковник, очевидно начальник или главный врач госпиталя, еще на ходу сказал несколько слов по-грузински, но едва завидел летчиков, немедленно перешел на русский:
— Прошу всех к столу. Есть предложение знакомиться, так сказать, в рабочем порядке: время дорого и все голодные. Женский состав, я твердо надеюсь, сумеет правильно разместить наших дорогих гостей, наших гордых соколов. Прошу, и будем начинать.
После первых двух тостов — за великого и мудрого вождя всех времен и народов, за нашего Верховного, за товарища Сталина и за победу, застолье пошло потихонечку в разнос. Никто не упомянул ни разу — завтра на фронт, и что случится послезавтра — поди знай, но тревога жила в каждом из пировавших и витала над всеми.
Алексей оказался подле крупной женщины, свободно, хотя и с сильным акцентом, говорившей по-русски. Была она врачом или медицинской сестрой, он не понял. Полевые, защитного цвета маленькие погоны без знаков различия ни о чем не говорили: такие могли носить и рядовые солдаты и генералы. Впрочем воинское звание соседки Алексея не очень интересовало, он все пытался толком разглядеть ее лицо, чтобы хоть приблизительно оценить возраст. О чем-то они говорили, прилежно чокались, он усиленно старался острить. Внезапно оглушающе зазвучал аккордеон. Играл молодой искалеченный солдатик, надо оказать, играл виртуозно. Однако попытка коллективно исполнить любимую песню товарища Сталина «Сулико» удалась не вполне: видно грузинский и русский тексты, накладываясь друг на друга, не способствовали стройности исполнения. Переключились на танцы, но и тут не все пошло гладко — во-первых, тесновато оказалось, во-вторых, подкрашенный коварный спирт начал оказывать свое действие.