— Причин нет, — отрешенно проговорил я, — а повод, значит, нашли. И это моя вина.
— Папа, остановись! Ты соображаешь, что говоришь?! — вскричала Катя.
Я, к несчастью, соображал отчетливо. Ведь это я, а не кто другой, порекомендовал друга своего на Голгофу. Он поверил, что обязан, учитывая скромность вождя, быть к его сыну «повышенно требовательным». Сын вождя учителю, кстати, нравился. Не присутствием математических способностей, коих не наблюдалось, а отсутствием претензий на привилегии. Чего не было, того не было… Друга моего поощряли за безупречную принципиальность. Однажды на полях ученического дневника учитель в смысле переносном и обобщающем поблагодарил учителя по профессии за его «строгость». Но в годы войны, далеким задним числом, обнаруживалось, что мой друг «сознательно наносил моральный урон вождю и его семье по заданию немецкой разведки». В то утро я еще не ведал о таком обвинении, но догадывался о нем. В стране по-прежнему неостановимо что-нибудь «выяснялось» и «обнаруживалось».
— Это я уговорил его пойти в ту особую школу. На совершенно особый риск…
Мне было выгодно напомнить, что окончательное — и, как стало ясно, роковое — решение мой друг принял, все же посоветовавшись с Виссарионом. Но я промолчал, устыдившись даже попытки самооправдания.
Виссарион, потрясенный и смятенный, вероятно, покаяния моего не услышал — и потому, в отличие от Кати, против него возражать не стал. Как не вспомнил и о той своей давней мудрости.
Дочь моя, похоже, сострадала Виссариону безудержней, чем его отцу.
— Теперь ты будешь жить в нашем доме!
— Как мой сын, — сгоряча согласился я. — Пока не вернется родной отец… — Я торопливо добавил это, хоть понимал, что отец его может и вообще не вернуться. Чувство тягчайшей вины подсказало мне то согласие.
— Нет, он станет членом нашей семьи… в качестве моего мужа, — возразила Катя.
Я согласился и с этим.
Виссарион снял очки, чтобы мы увидели… убедились, что он плачет.
— Я давно ощущал в вас второго отца. А теперь жизнь сделала вас первым. — Как-то он слишком быстро поменял нумерацию. — И для тебя, Катюша, не нахожу слов, которые способны выразить… Ты сама сделала мне предложение, о котором я не смел и погрезить.
«Не было бы счастья, да несчастье помогло»… Так гласит поговорка. Но несчастье оказалось слишком чудовищным, чтобы его можно было скрасить поговоркой или пословицей.
Виссарион как бы опомнился:
— Хотя о каких грезах, о каких мечтах можно говорить, пока отец не вернется.
«Он может и не вернуться», — зачем-то упорствовала моя скорбная и виноватая мысль.
Переселяться в наш дом Виссарион, поразмыслив, не торопился.
— Дело не в том, что я не хочу быть с вами под одной крышей. Такое даже предположить невозможно! — Я-то по разным неожиданным подозрениям предположил именно это. — Но поймите: там, в нашей квартире, для меня, как прежде, присутствуют бедные, дорогие мои родители. Там их голоса, их вещи, их книги…
— Временно перевезем все это сюда! — предлагала Катя. — А голоса их звучали и здесь, у нас… Когда же нашу с тобой любовь узаконим, я перееду к тебе.
Но он, плохо видевший, в те минуты и плохо слышал.
С дочерью своими догадками я не делился. Потому что единственным, от чего Виссариона никакие соображения и опасения оторвать не могли, была, как верила Катя, любовь. И только она для Кати имела значение. Разве можно спорить с любовью?
В течение трех или четырех недель Виссарион постепенно пришел в себя. И моя Катя, порывистая в намерениях и поступках, ему заявила:
— До моего совершеннолетия осталось совсем чуть-чуть! Я уже дни считаю… Мы тут же все узаконим!
Виссариону восемнадцать уже исполнилось. И он незамедлительно принес очередное заявление в военкомат. Зная, что ему в очередной раз откажут.
— Давай дождемся не только твоего совершеннолетия, но и великой Победы, до которой осталось тоже недолго, — ответил Виссарион, хотя до мая сорок пятого оставалось еще несколько лет. — Объединим эти два события… Два главных в моей жизни праздника: военную победу и победу любви!
— Зачем ждать?! — Свои решения Катя не привыкла отменять или откладывать.
— Дело не в том, что я готов ждать, а в том, что не готов омрачать чем-либо наше с тобой торжество. Еще гибнут люди. И в такой атмосфере… — Он поперхнулся волнением. А заодно вспомнил и о другом аргументе: — Отца, я надеюсь… нет, я верю, в связи с Победой освободят.
«Один Катин брат «пленник-предатель», другой — в монастыре. Да и я, порекомендовав своего друга директору по фамилии Гроза, изначально повинен в грозе, которая, уже не «резвяся и играя», а шаровой молнией могла ворваться и в наш с Катей дом. Зачем же ему, сыну «врага», добавлять и эти факты к своей биографии? К чему спешить? Один ночной визит он уже пережил…» — Такая меня обжигала догадка. Я попытался ее прогнать, но она упрямилась, сопротивлялась и покидать меня не желала. «Или я опять цепляюсь, придираюсь к Виссариону?» — силилась противостоять другая догадка.
Победа, освобождение… Слова эти представлялись неразлучными близнецами. И вот свершилось! Из лагерей Гитлера невесть как выживших пленных освободили, чтобы переправить в лагеря Сталина. И моего старшего сына тоже… Тогда младший сын объявил голодовку. Покорный мой Гриша более всего покорен был праведности.
Некто, срочно и всполошенно примчавшийся, объяснил Грише:
— Брату вы не поможете.
— Почему?
— Потому что его уже нет. Внезапно заболел и скончался. Инфекцию занесли из немецкого лагеря. Случилась диверсия! Даже смертельно раненные, умирающие хищники огрызаются…
Зверь возмущался зверством… Я узнал о том разговоре из дневника неизвестного мне монаха. Дневника, кем-то сбереженного и присланного в конверте без обратного адреса… Письма без обратных адресов тоже стали приметой времени.
Гриша не сдался:
— Я буду голодать, пока не выпустят остальных. В память о брате.
Это нарушало законы монастыря, куда, как известно, со своим уставом входить возбраняется. Настоятель тоже принялся наставлять согласно своему положению:
— Лишать себя жизни грешно.
— А чтоб спасти многие жизни?
— Так не спасешь. Я принял тебя в монастырь и постриг не ради греха.
Тогда Гриша… умер.
Жена моего лучшего, но и погубленного мною друга — исследовательница литературы, обожавшая Александра Блока, — рассказывала, что официальный диагноз причины его смерти аналогов не имел: «Умер от тоски». А Гриша скончался не от голода, не от физического бессилия, а от бессилия, от невозможности что-нибудь изменить. Другого диагноза не было.
Грише солгали: брат его был расстрелян. За то, что в сорок первом не успел взлететь. «Выяснилось», что он не поднялся в воздух сознательно: чтобы сразу же сдаться врагу. В стране все время что-то «выяснялось» и «обнаруживалось».
Спустя годы я читал Борино «дело». Он умер со словами «Да здравствует Сталин!».
Когда провозгласили Победу, Катя трудилась в колхозе. Вместе с другими студентками Высшего художественного училища… И, разумеется, вместе с Виссарионом, так и не призванным в армию «по близорукости». Будущих живописцев отправили «на картошку».
А они решили отметить победное торжество пиром. Скинулись всей своей художественно-сельскохозяйственной бригадой. Собрали привезенные из дому банки с тушенкой — главным деликатесом военного времени.
Виссарион же готовил концерт, который был бы достоин победы над Гитлером. Он собирался продемонстрировать шаржи, кои вовсе уж не выглядели дружескими, поскольку Виссарион изобразил припадочного, маниакального фюрера, рыхлого, жирного Геринга и, конечно, хромого Геббельса. Он собирался ухарски рассказывать про них анекдоты, пригвождать их пародиями, которые сам же и сочинил. А потом ему предстояло исполнять под гитару самые что ни на есть фронтовые песни. Он знал их в таком количестве, будто все четыре года не расставался с окопами и атаками.
Катя восхищалась многообразием Виссарионовых дарований.
— Что я по сравнению с ним! — во весь голос объявляла она.
— Но и что он по сравнению с тобой? — вполголоса возражал я. — К чему такие сопоставления?
Музыкального слуха у Кати не было, но она отчетливо слышала, как визгливо упивались Виссарионом и все остальные студентки. А кем еще они могли упиваться: сильный пол представлен был одним мужчиной. Но зато каким! Война непрестанно приносила разлуки — временные и вечные, а Виссариону — преклонение всего факультета. Даже деревенская девушка Фрося, измотанная, изможденная, для того, чтобы заворожиться, силы в себе нашла.
Но Катя была спокойна: речь шла о целом обожающем коллективе, а это всегда безопасней, чем влюбленность одной души. Однако каждая из студенток себя убеждала, что, если б не Катя, Виссарион достался бы ей. Открыто же своих поражений и государство не признает… В чувствах Виссариона и его верности Катя не сомневалась. Она одержимо ждала победы не только от ненависти к фашизму, но и от любви к своему жениху. Время от времени он показывал ей все новые и новые заявления с просьбой призвать его на передовую… И свидетельства медицинских комиссий, которые выполнить воинский долг Виссариону мешали. «Было бы так и впредь, до Победы!» — мечтала она. И дождалась: торжество наступило… Инициативы в тот день распирали Виссариона:
— Пусть кто-нибудь из нас наведается на вечернее колхозное поле! Не только же заокеанской тушенкой отмечать историческое событие…
Катя мгновенно вызвалась осуществлять его план.
— Возьми с собой Фросю: она и в темноте сумеет разглядеть и профессионально выкопать, — посоветовал Виссарион. — Дело не в том, что я не хочу с тобою идти во тьму, — ты знаешь, как я люблю оставаться с тобой в темноте. Даже при своей близорукости! Но я отвечаю за художественность нашего пира.
Обычно он и правда пользовался любым случаем, чтобы оказаться с Катей вдвоем… А в тот раз? Может быть, побоялся?..
Фрося, в отличие от Катиных неприятельниц, считавшихся приятельницами, перед дочерью моей благоговела: красота в атмосфере кошмара производит особое впечатление. Она отправилась с Катей во тьму с такой желанной готовностью, с какой раньше отправлялся Катин жених.
На другой день «о краже с колхозного поля» донесли куда надо. Это сделала, выяснилось на следствии, одна из отвергнутых Виссарионом поклонниц. Любовь же, если она мстительна, в средствах себя не стесняет. Дочь моя о том разъяренном соперничестве не ведала.
— А о том, что нельзя воровать, ты ведала? — спросил следователь. — Да еще и доверчивую колхозную девушку вовлекала. Совратила!
Доверчивость, впрочем, не была оправданием. Фросю тоже арестовали. Хотя «копала она под нажимом и руководством». Это считалось отягчающим для моей дочери обстоятельством, а для Фроси — смягчающим. Интеллигенты всегда виноватее. К тому же: «сестра двух опорочивших себя братьев…»
Фросю преследовал лишь закон. А Катю — еще и мужчины, закону служившие. На нее явно или намеками претендовали и следователь, и прокурор, и даже тюремщик. Но так как притязания остались безответными, Кате, согласно сталинскому указу, полагалось восемь лет лагерей: примерно по году за каждые четыре картофелины и два кочана.
Виссарион написал заявления, что готов отбыть лагерный срок вместо моей дочери, не упомянув, что она осуществляла его замысел. Катя тоже не обмолвилась об этом ни словом.
Виссарион разослал свои заявления во все «соответствующие инстанции»… Но он знал, что эти просьбы будут отвергнуты, как и просьбы отправить его на фронт. Он не уставал обивать пороги казенных учреждений, умолять, заклинать… Виссарион виртуозно владел умением выигрышно выглядеть даже в абсолютно проигрышных ситуациях. «Или снова к нему придираюсь?» — привычно одергивал я себя.
У дочери же моей выхода не было. Кроме раскрытого, незарешеченного окна следовательской комнаты на седьмом этаже.
Как в финале шекспировских творений, жизнь покинул, словно сгорел, почти весь наш дом. К несчастью, почти… «Нет повести печальнее на свете…» — так завершил свою трагедию классик. Но были повести печальнее. Гораздо печальнее… Были!..
Сон при добавочной порции наркоза продолжил сравнения, которые были мне тягостны. Он зачем-то опять напомнил, что у Сталина тоже были два сына и дочь. И что внешне, на поверхностный взгляд, история их в чем-то схожа с судьбой моих детей. Тот больной сон настаивал на совпадениях, фактах, которые ужасали меня. Хотя как-то, задолго до больничного сновидения, я сквозь беспредельную муку свою произнес: «Испытал бы он на себе!» Размышляя тогда поперек воли о детях «вождя и учителя», я вновь приносил покаяния другому учителю — ни в чем не повинному, которого я… А сам-то дожил чуть ли не до ста!
Старший сын Сталина тоже стал пленником, как и мой старший сын. Первое совпадение… И тоже расстрелян был в лагере. Но в немецком. Все-таки расстреляли враги. А того сына, младшего, в дневнике которого расписывался повелитель, сослали за кражу. Но не картофелин и капусты для «пира Победы», а каких-то государственных сумм для пиршества собственных удовольствий. Если и это не было наговором… Он спился, сгинул. Погибла и моя дочь. «Она-то за что? За что-о?»
«За что?» — самый безответный вопрос. Но отделаться от него я не могу. Как и от сравнений, навязанных мне сновидениями.
Дочь тирана заброшенно доживает свой век то в одном монастыре, то в другом, то где-то еще в зарубежье, куда отец ее только птицам не сумел перекрыть дорогу. Разве она похожа на моего Гришу с его пострижением и монастырем?
Катастрофы детей злого гения можно было бы считать карой ему. Можно было бы считать… если б он любил их, загубленных сыновей и дочь, закинутую в одиночество. Но он не любил никого и ничего, кроме своей сатанинской власти. Быть может, один такой на века! На тысячелетия… А достался моим детям. И мне…
Бывает, что, расставшись с человеком и разъехавшись с ним в разные концы света, неожиданно сталкиваешься где-то нос к носу. А можно жить на соседней улице и никогда не увидеть друг друга…
За полвека я не пересекся с Виссарионом ни разу. И воспринимал это как милосердную естественность.
Но вдруг повстречались. В храме… За пятьдесят лет он мало в чем изменился: тот же разворот плеч, та же уверенная, не сомневающаяся ни в одном своем шаге походка. Сохранилась и челка, которая хоть и побелела, но с возрастом почему-то не контрастировала. По-прежнему казалось, что она не столько прикрывала лоб, будто уменьшая его, сколько скрывала какие-то мысли Виссариона. Ту же роль, что и раньше, исполняли многослойные очки. Свитер уступил место малиновому пиджаку, который тоже, как ни странно, возрасту не противоречил.
Свечи за ним нес верзила, присутствие коего в храме выглядело вызывающе неуместным. «Охранник, — сообразил я. — Когда-то охранники сопровождали его отца как заключенного, а ныне охраняют сына как «нового русского».
Вначале даже раздольных плеч Виссариона было не разглядеть за необъятной спиной верзилы, заслонявшей «нового русского» от опасностей нового времени.
Я направлялся в противоположную сторону, но что-то неотвратимо изменило мой путь, и я стал не спеша, как и положено в храме, приближаться к Виссариону. Он, скрываемый охранником, остановился возле иконы.
— Вы куда? — Охранник еще плотней заслонил его.
— К иконе, конечно. Куда же еще?
Я вымолвил это негромко, тоже как водится в церкви. Но Виссарион мой голос уловил и узнал.
— Пропусти, — распорядился он, точно мне предстояло миновать проходную будку или военный пост.
Охранник с отработанной, но непредсказуемой для его вида стремительностью беспрекословного послушания перестал нас разделять.
— Добрый день, — обернувшись, сказал Виссарион. Так, если бы мы расстались вчера вечером. — Вот пришел, как всегда, помянуть Катеньку. Свечу поставить за упокой.
Но стоял он вовсе не там, где произносят моленья за упокой.
«За здравие небось пришел помолиться. Выпрашивать здоровье себе и своему бизнесу! Нет, не зря я к нему цеплялся… Не зря!» Все это явилось мне в голову. Но я не одернул себя, как бывало, а спросил: