— Ну и как ты, Виссарион?
— Извините, но я поменял имя. После того сталинского ада следовало бы все поменять. Чтоб не рехнуться! Тем более отречься от имени, о которое все ушибались. И я стал Борисом. Это имя мне подсказала русская история. Русская культура…
— В честь царя переименовался? Но какого из двух? Годунов тебе вряд ли нужен. А вот царь-президент…
Одергивать себя я больше не собирался.
Он пожал малиновыми плечами:
— У вас ведь тоже был сын Борис.
— Ну, его-то мы назвали в память об отце моей жены. Душевный был человек… А почему не приходишь?
— И вновь вы меня не поймете. Дело не в том, что я не хочу вас видеть или мне за что-нибудь стыдно…
Если его фразы начинались со слов «дело не в том», это означало, что дело как раз в том. В том самом… Я не дослушал — и направился к иконе, что была в другой стороне.
Вечером меня увезли в больницу.
2000 г.
ИЗБАВЛЕНИЕ
(Из зарубежного цикла)
— Профессор… ну как?
— Пройдем ко мне в кабинет.
— Зачем? — испуганно пробормотал мой язык. Ноги отнялись.
— Я дам… успокоительное.
— Успокоиться? Значит…
— Ни на войне, ни в хирургическом отделении не следует предпринимать чересчур рискованных операций! Я же предупреждал. Хоть там упорно стараются риск оправдать.
— Любовь эгоистична, корыстна: прежде всего в ней ищут собственных удовлетворений, — философствовал муж, называвший пылкость моей любви к дочери сумасшествием.
— Может, отчасти ты прав. Я считаю ее своей избавительницей! От бесцельности жизни, одиночества… и от тебя. Я давно хотела сказать «Уходи!», но боялась остаться наедине со стенами. А теперь… вот он, смысл существования моего! И никто мне больше не требуется, а ты — в первую очередь.
Услышав про свое место в «очередях», он произнес казенную мужскую фразу, освобождающую от объяснений и обязательств: «Ах так?!» — и суетно, пока я не передумала, начал собирать вещи.
Рашель, позднюю дочь свою, я рожала в муках, словно должна была осознать, что великое счастье не дается бесплатно. Но с той минуты, когда ее принесли в палату, она по своей вине никогда не приносила мне боли и бед.
Дочь, даже новорожденная, была похожа на меня. А ведь могла походить на мужа! К моей радости, ни одной черты его ни в лице, ни в характере Рашели не оказалось. Ее считали моей копией, но природа что-то с неуловимым мастерством скорректировала: я была некрасива, а «моя копия» всех пленяла. К тому же… Нет, бессмысленно перечислять достоинства дочери! В нее переселилась душа моей мамы… И она с самого малолетства от чего-то уберегала меня, избавляла. В отличие от других младенцев, Рашель знала, что спать следует ночью, а если бодрствовать, то днем. Времена суток она ни разу не перепутала. Угадав, что я до ее появления пролила по разным поводам много слез, она своих слез в мою жизнь не добавляла.
Где-то я прочла, что улыбка обнажает суть человека: хороший смеется хорошо, а плохой — скверно. «Улыбка Рашели» — это стало олицетворением, символом.
— Сегодня у меня был не день, а сплошная «улыбка Рашели», — сказала как-то соседка по этажу. Невесть как узнав о той фразе, и другие соседи в случае удач восклицали при мне: «Вот уж это — улыбка Рашели!»
Отец ее наблюдал улыбку дочери всего пару недель. А потом уже подросшая Рашель аккуратно извещала меня о его телефонных звонках. Извещала с воодушевлением, хотя говорил он, судя по ее рассказам, одно и то же: «Спрашивал, как я поживаю. И тобой очень интересовался. Узнавал, не собираешься ли ты замуж. Ревнует, наверное…» Своего первого и, убеждена, последнего супруга я терпеть не могла, но, как ни странно, слова о его ревности доставляли мне удовольствие. Как-то мы с бывшим мужем столкнулись в суде… Но разумеется, не в роли подсудимых, а в качестве адвокатов: слушание его дела закончилось, а разбирательство моего должно было вот-вот начаться.
— Не сердись, что я не звоню. Пойми правильно… Я понял, что делить Рашель со мной для тебя будет тяжко. И Рашели к чему разрываться? Наших давних встреч втроем оказалось достаточно, чтобы я проникся убеждением: дочь для тебя — всё! И я не смею отобрать у тебя даже щепотки, даже крупицы ее внимания. — Как адвокат, он умел аргументировать изящно. И с неизменной выгодой для подзащитного, коим в тот момент и являлся. Хотя и циничных теорий своих в прошлых общениях со мной не скрывал: «Для околдованного безумием страсти основной объект обожания — это он сам. Адвокат же, расшибаясь во имя клиента, защищает главным образом свой заработок и свою репутацию, профессиональное реноме». — Ты не сердишься, что я не звоню?
— Наоборот, это единственное, за что я тебе благодарна.
— Как единственное? А Рашель?
— Ее мне послал Господь…
Дочери я о случайной встрече с ее отцом не поведала: пусть продолжает свое благородное фантазерство. И вдруг напросился мысленный, молчаливый вопрос: «А кого Рашели приятно обманывать: меня или себя?» Ответ возник без малейшей паузы: «Меня! Безусловно, меня… Чтобы я вообразила, будто один мужчина на свете все же мною интересуется. А ей самой хватает людского внимания и восхищения! Дочь успокаивает, преподносит иллюзии — стало быть, любит». А ничья другая любовь мне была не нужна.
— У меня нет от тебя секретов, — сказала она, хотя я ни словом единым не позволяла себе что-либо выпытывать. — Хочу, чтоб ты знала: мне нравится один мальчик.
Рашели было тринадцать.
— Это нормально, — сразу, но не очень искренне одобрила я. И подумала: сколько же ее чувств он у меня отберет? — И что тебе нравится в этом мальчике?
— Не знаю. И очень хочу его показать: может быть, ты объяснишь… что мне в нем нравится.
Израильские школьники представлялись мне неуправляемой вольницей. Но он всеми своими одноклассниками уверенно управлял. Он не выглядел самым красивым, самым статным и не слыл самым сильным в классе. Чтобы повелевать, личная физическая сила ему не требовалась. Впрочем, как и другим повелителям… Но при всем том он был самым заметным. Окажись я на месте Рашели в ее возрасте, тоже выбрала бы его. Эрнест притягивал властной устремленностью походки, проницательностью уже не детского взгляда и еще чем-то не детским… Я заметила, как по-мужски он поглядывал на учительниц и родительниц. На меня Эрнест не поглядывал: я традиционно мужского внимания не заслуживала. Он во всем казался старше своих сверстников. «Вот что притягивает к нему Рашель», — забеспокоилась я.
Обоснованность выбора дочери должна была бы обрадовать, но, напротив, меня испугала. Вслух я промолвила, что вкус ее одобряю: боялась вступить в противоречие, в спор. Ведь до того между нами царило незыблемое согласие. Ситуация, которую я обязана была предвидеть, ощущалась как непредвиденная. И впервые породила неискренность.
— Он самый мудрый у нас в школе, — не сомневаясь, сообщила Рашель. — К нему все прислушиваются. Даже учительницы…
«А учителя мужского пола прислушиваются?» — хотелось мне спросить. Но я промолчала. То, что Рашель привлекал и ум Эрнеста, а не только что-то иное, материнскую тревогу чуть-чуть притушило.
Родители в честь какого-то предка нарекли сына Эрнестом, а в школе прозвали его Эверестом, поскольку таким было имя самой гордой и неприступной горной вершины. Он тоже был вершиной капризной… Кто-то попытался звать его Эриком, но он не откликался — и панибратство не прижилось.
Рашель, как позже выяснилось, признавала право Эвереста свысока взирать на все близлежащие вершины, холмы и долины.
— Он среди нас действительно Эверест!
Тревога ко мне вернулась.
Муж в годы нашего унылого совместного бытия состязался, нервно соперничал со мной в общей для нас юридической сфере. Когда я побеждала в несложных делах, он объяснял это их несложностью: «Подзащитный и без тебя бы выпутался!» А если выигрывала дела, казавшиеся проигрышными, объяснял это случайностями, совпадениями или судейской и прокурорской тупостью. Прежде чем подробно и наставительно высказаться, он с победами меня поздравлял, а уж после принимался анализировать.
Рашель еще в десятилетнем возрасте пожелала разобраться в моей профессии. У нее ни тогда, ни позднее, и правда, не было от меня тайн, а у меня от нее тайны имелись. Я, к примеру, повествовала лишь о тех судебных случаях, когда клиенты мои были явно не виноваты.
— Ты, значит, защищаешь одну только справедливость? — с удовлетворением констатировала она.
Я кивнула… Вскоре, однако, мне пришлось по телефону давать полунамеками советы матери расхитителя о том, как ее сыну расхищения скрыть.
— Я не подслушивала, но услышала, — смущенно созналась Рашель. И попросила: — Не защищай его…
— Понимаешь ли, я разговаривала с мамой… еще не вполне преступника, а впервые оступившегося человека.
На самом деле я давала советы маме рецидивиста.
— Впервые? И мать его очень страдает?
— Она рыдала.
Только это и не было ложью.
— Тогда защищай. Но вообще-то…
— Если я стану отстаивать свободу для одних лишь абсолютно невинных, нам с тобой не на что будет жить, — невзначай и неосмотрительно присоединилась я к взглядам ее отца.
— Я понимаю, что без денег не обойтись… Но еще хуже, мне кажется, тем бедным людям, у которых нет ничего… кроме денег, — задумчиво произнесла дочь. Узрев мои изумившиеся глаза, она уточнила: — Это почти цитата… Не помню откуда.
Плагиата Рашель допустить не могла.
А в той ситуации она согласилась, чтобы я защищала… не преступника, а его маму. Потому что любила меня.
— Адвокат имеет право защищать своих родственников? — нетерпеливо, с порога осведомилась дочь, вернувшись из школы. Она впервые болезненно не могла отдышаться.
«Торопится сообщить какую-то новость», — мысленно съежилась я. Ждать плохих новостей — это тоже профессия матери. Рашель задыхалась от спешки: ей надо было поделиться со мной каким-то чрезвычайным событием.
— Присядь, отдышись… умоляю тебя!
— Нет, сперва ответь: может ли адвокат…
— Ты спрашиваешь об адвокатах вообще или конкретно обо мне?
— О тебе.
— И какую же свою родственницу придется мне вызволять?
— Свою дочь.
— Тебя?
— Не тревожься… — Бдительней всего она оберегала меня от беспокойств. «Из-за них все болезни!» — разъяснила ей как-то соседка.
— Какие же законы ты нарушила? — все-таки предельно напряглась я.
— Залепила Эвересту пощечину и плюнула ему прямо в глаза.
Чтобы моя деликатная дочь такое себе позволила, должно было стрястись нечто невообразимое.
— За что ты его? Он посягал…
— Нет, он не посягал на мою женскую честь. — Рашели было уже четырнадцать. — Не тревожься.
— Тогда почему?
— Он собрал нас на корте и объявил: «Сегодня у нас с вами праздник! Великий закон вступил в силу! Отныне за каждое насилие над нами родителей мы имеем право жаловаться в полицию. Подавать на них в суд!» Некоторые страшно обрадовались. А я спросила: «Ты собираешься жаловаться в полицию на свою маму?» Он преспокойно мне отвечает: «Если она совершит физическое насилие… или что-нибудь оскорбляющее меня… Нам предоставили право! Можно даже нарочно что-нибудь сделать, чтоб заслужить шлепок. А как его отличить от удара? Закона, чтобы они на нас могли жаловаться, нет, а чтобы мы на них — есть… Одним словом, они теперь в наших руках. Отныне мы можем от них добиться чего угодно!»
Власти над сверстниками Эвересту уже не хватало — он возжелал власти и над родителями.
— Представляешь, кое-кто ему поддакивал, аплодировал. Остальные молчали… А я спросила: «Значит, вместо того, чтобы защищать маму, будешь на нее нападать?» Он отвечает: «Не только же им нападать на нас! А ты по-прежнему оглядывай мир из-под маминой юбки». Тут не знаю, что со мной сделалось… Я подошла к нему и сказала: «Сейчас ты получишь не шлепок, а удар. Который можешь выдать за шлепок… чтобы не выглядеть униженным. А можешь выдать удар за удар. И донести… Кому угодно! Хоть в полицию, хоть в Кнессет… Хоть президенту. Хоть в Организацию Объединенных Наций!» И вмазала Эвересту, а потом плюнула. Мама, неужели принят такой закон?
— Принят… Но он против садистов и хулиганов. Они, к несчастью, встречаются и среди родителей тоже. Вообще, со всем, что охраняет детей, я согласна. — Я так прижала к себе Рашель, что дочери стало ясно: под всеми детьми я подразумеваю ее.
— Но этот Эрнест, выдающий себя за Эверест, хочет использовать закон против своей собственной матери. Она не садистка, я ее видела… И других подначивает… Как я могла принимать его за вершину? А он, оказывается, низина. На мать собирается доносить… Да он ниже низины!
На защиту отцов Рашель не выступила — она оскорбилась только за матерей. Потому что любила меня.
Ночью у Рашели случился сердечный приступ. Ей все еще перехватывало дыхание. Врожденная болезнь вынырнула из укрытия, из давней засады… К одышке присоединилась и боль. И моя паника… Я впала не в страх и не в ужас, а в полную невменяемость. Никак не могла набрать номер «Скорой помощи», хотя он состоял всего из трех цифр. А после долго не могла вспомнить свой адрес. По этой причине «помощь» сообразила, что надо мчаться, не расспрашивая о недуге моей дочери.
Да, по своей вине Рашель никогда не приносила мне боли и бед… А по моей вине, как я себя убеждала, она появилась на свет с врожденной болезнью сердца. Я проклинала себя за это не только в душе, но и в полный, не ищущий оправдания голос… после того, как очередной врач (а я меняла врачей, чтобы выяснить разные мнения!) говорил то же самое, что и его предыдущий коллега:
— Надо бы решиться на операцию. — А после, смягчая свое предложение, спрашивал: — Как она, по вашим наблюдениям, себя чувствует?
Ни один признак недуга наружу не пробивался. И я отвечала:
— Она кажется мне совершенно здоровой! Правда, Рашель?
— Я ничего такого не испытываю… Сердце бьется до того нормально, что я его даже не ощущаю, — так или примерно так подтверждала дочь. И чтобы успокоить меня, уже за врачебной дверью неизменно добавляла: — Наверно, они ошибаются!
Я страшилась операции и оттягивала ее, а врачи не настаивали: «Давайте еще понаблюдаем… Если вы не хотите, и мы потерпим. Катастрофической ситуации нет!»
Мне представлялось, что они не ручаются за исход хирургического вмешательства… и на всякий случай со мной соглашаются.
К тому же я с детства помнила фразу, услышанную от хирурга, приятеля нашей семьи: «Если можно не оперировать, лучше не оперировать. Скальпель — это последняя мера!» Мы предпочитаем подсовывать себе те воспоминания, те аргументы, которые оправдывают наши решения и поступки… даже если они ошибочны.
Я кляла себя за то, что незадолго до родов споткнулась где-то на ровном месте: значит, не была осторожна. И за то, что в период беременности редко гуляла, и за то, что обременяла себя судебными нервотрепками…
Каждый из докторов считал своим долгом восстановить истину: «Ни в чем вы не виноваты!»
Но оправдательные приговоры я вовсе не обязательно считала праведными, хотя, как адвокат, именно за них и сражалась.
Согласно характеру я не позволяла себе откладывать смелые, решительные шаги, если шагнуть было необходимо. Но то, что касалось дочери, часто меняло мои правила и привычки. Хирургическое вторжение в ее сердце, казавшееся мне непостижимо опасным, я продолжала оттягивать: «Врачи не настаивают. Если бы надвигалась гроза, они бы…»
Через неделю собрался консилиум.
Не расставаясь со своей невменяемостью, я металась по больничному коридору. Дежурный врач и медсестры поддерживали меня уговорами, каплями и пилюлями. В горестные дни и часы еврейская сострадательность куда поразительней, чем даже энергия противостояния, беснующаяся в другие часы и дни. А когда настигает глобальная катастрофа, веришь каждому утешению, цепляешься за любой признак надежды.
Наконец меня пригласили… туда, где решалась моя судьба. Потому что решалась судьба моей дочери.
— У вашей Рашели плохое сердце, — сказал сидевший в центре стола профессор.
«У лучшей из дочерей плохое сердце?» — проскочил в уме нелепый, не имевший отношения к медицине вопрос, будто попытавшийся отвлечь меня от профессорской фразы.