Из беседы с В. Ардаматским
«Она родилась в очень богатой семье, настолько богатой, что в 1917 году семья эмигрировала на собственном пароходе».
Ради бога, не подумайте, что я тогда исповедовала революционные убеждения. Боже упаси. Просто я была из тех восторженных девиц, которые на вечерах с побледневшими лицами декламировали горьковского «Буревестника» и любили повторять слова нашего земляка Чехова, что наступит время, когда придет иная жизнь, красивая, и люди в ней тоже будут красивыми. И тогда мы думали, что эта красивая жизнь наступит уже завтра… Господи, мать рыдает, я рыдаю, мучительно больно, страшно, но своего решения я изменить не могла, я и тогда была страшно самолюбива и упряма. ‹…› И вот моя самостоятельная жизнь началась.
‹…› Боже, какое это было страшное и неповторимо красивое время. Красные приближались, по ночам в городе слышалась стрельба, а мы в полупустом театре играли какие-то нелепые водевили. И был свирепый голод… Моя подружка на сцене упала в голодный обморок. ‹…›
Однажды за кулисы к нам пришел грозный усатый комиссар. Он поблагодарил нас за работу для красноармейцев и вдруг спросил: не можем ли мы сыграть для них что-нибудь из классики? Через несколько дней мы сыграли чеховскую «Чайку». Нетрудно представить, что это был за спектакль по качеству исполнения, но я такого тихого зала до того не знала, а после окончания зал кричал «ура». ‹…› После к нам за кулисы снова пришел комиссар, он объявил: «Товарища артисты, наш комдив в знак благодарности вам и с призывом продолжать ваше святое дело приказал выдать вам красноармейский паек».
‹…› Свое по театрам исходила в 20-30-е годы, была я тогда молодой провинциальной актрисой, которой судьба подарила Москву в пору буйного расцвета театров. Каждый свободный вечер — в театре. Моя унылая носатая физиономия всовывалась в окошечко какого-то театрального администратора, и я печальным контральто произносила, заглядывая в металлические глаза: «Извините меня, пожалуйста, я провинциальная артистка, никогда не бывавшая в хорошем театре». Действовало безотказно. Правда, при попытке пройти в один театр вторично администратор мне посоветовал дважды не появляться: «Вы со своим лицом запоминаетесь». В то время я перенесла помешательство на театрах Мейерхольда, Таирова, Михоэлса, Охлопкова, Вахтангова. Прежде всего я стремилась увидеть Бабанову, Глизер, Мансурову, Гоголеву, Доб-ржанскую, Андровскую, Книппер-Чехову и других. Боже, как постыдно я завидовала им, но, придя домой, в свою комнатушку на Пименовском, я «играла» их роли, как бы примериваясь: «А я могла бы?» Из всех театров на особом месте у меня стоял МХАТ, на его спектакли я ходила как в театральный университет, многие смотрела по нескольку раз. Однако причиной тому стало одно непредвиденное обстоятельство: я влюбилась в Качалова, влюбилась на тяжкую муку себе, ибо в него влюблены были все, и не только женщины. Однажды я подкараулила Качалова у служебного входа в театр и пропела ему свою печальную арию о провинциальной актрисе, которая никогда не была в хорошем театре. К. выслушал, вглядываясь с улыбкой, и, взяв меня под локоть, сказал: «Идемте со мной». Он провел меня в театр за кулисы и показал там место: сидите здесь, но тихо. Шел спектакль «На дне», который я уже смотрела. Нет у меня слов, чтобы передать те мои закулисные переживания среди запахов клея и краски… Но вот по ходу действия со сцены за кулисы вышел К. И прямо ко мне: «Сидите? Ну, сидите, только тихо». Боже, в темноте кулис мне виделась радуга! А когда спектакль окончился, он снова подошел ко мне: «Ну, провинциальная, пошли домой!» Я проводила его до дома, и радуга шла вместе со мной. Но путь оказался очень коротким. Только и спросил он у меня, в какой провинциальной труппе я играю, и я, теряя дыхание, выпалила: «В таганрогской, ростовской и симферопольской!» К. остановился и посмотрел на меня явно подозрительно, и тогда я, запинаясь (когда я волнуюсь, я всегда заикаюсь), пояснила, что в этих театрах я играла в разное время. Качалов рассмеялся: «Ладно, артистка трех театров, в субботу приходите к театру, я добуду вам контрамарку. Пойдет „Вишневый сад“». Надо ли говорить, что в субботу я заняла пост у служебного входа в театр еще в обеденное время. ‹…›
Однажды я увиделась с К. сразу после спектакля «Воскресение», где он блистательно исполнял роль «от автора». Он был мрачен… «Я сгораю от стыда, — начал он глухим, совсем не своим голосом. — Сегодня я читал невыносимо плохо, барахтался на поверхности толстовского текста, а погрузиться в его глубину не мог. А так все было как всегда: напряженно внимающий зал, аплодисменты и у служебного входа поклонники просят автограф, но я пробежал мимо них, не поднимая глаз, как последний обманщик». — «Не верю, что вы можете играть плохо». Он печально и сердито взглянул на меня: «Несерьезный, непрофессиональный комплимент, сударыня. У каждого, даже у зело опытного актера бывает — вдруг сыграет роль плохо, но если после этого уйдет со сцены спокойный, без тревоги и стыда, он вообще не актер, а ремесленник, постигший приемы обмана публики, — но обмануть себя при этом — это уже катастрофа». Милый Василий Иванович, вот как поздно я благодарю Вас за тот высокий урок.
Я как обычно приехала в театр за три часа до занавеса. Сижу у себя, сосредоточиваюсь. Вдруг слышу оживленный разговор двух актрис в соседней комнате. Знаете, о чем они говорили? О том, что есть какой-то Борис Борисович, который может достать дубленку по умеренной цене, но что рискованно давать ему деньги вперед. Я не выдержала, заглянула в их комнату: «Как можно перед выходом на сцену обсуждать проблему дубленки?» Они, пожалуй, моему вопросу удивились. «Фаина Георгиевна, да что Вы? Жизнь есть жизнь». — «А театр — это храм!» — крикнула я. Почти уверена, что они потом говорили о том, что Раневская, видать, совсем выжила из ума. Но ведь их же учили актерскому мастерству, и неужели никто не объяснил им, что такое творческая дисциплина и самодисциплина актера? Вот сижу теперь и думаю, как возможно, почему возможно такое.
Вообще я не умею и не люблю давать интервью. У меня всегда такое ощущение, что корреспонденты задают мне вопросы такого типа: скажите, товарищ Раневская, сколько будет дважды два? И мне хочется ответить: будет пять. Я же Раневская, и корреспонденты, я думаю, ждут от меня какой-нибудь хохмы.
Дорабатывая спектакль «Шторм», Завадский решил роль спекулянтки изъять. Я спросила у него: почему? Он как-то странно улыбнулся и ответил: «Это вызвано и вами. Вы слишком хорошо играете свою роль спекулянтки, и от этого она запоминается чуть ли не как главная фигура спектакля. А пьеса и спектакль о чем-то гораздо большем, и в этом большем дивертисмент со спекулянткой становится чуждым». Я позволила не согласиться и начала бормотать, что моя спекулянтка такой же враг революции, как и все другие действующие в спектакле враги. «Все дело в акценте», — холодно обронил Ю. А. Я вдруг ляпнула: «Если нужно для дела, я буду играть свою роль хуже». Завадский весь порозовел и сказал: «Вы провоцируете меня на заведомо глупый разговор, я считаю за лучшее закончить его своим молчанием. Но и Вас, Фаина Георгиевна, я просил бы завершить эту историю молчанием. Я же знаю Ваш язык».
Письмо Раневской от Любови Орловой (на нем надпись Ф. Г. «Незадолго до смерти»)
Какую радость мне доставила Ваша телеграмма! Сколько нежных, ласковых слов! Спасибо, спасибо Вам!
Я заплакала (это бывает со мной очень редко). Ко мне пришел мой лечащий врач, спросил: «Что с Вами?» Я ему прочла Вашу телеграмму и испытала гордость от подписи РАНЕВСКАЯ, и что мы дружим сорок лет, и что Вы моя фея. Доктор смотрел Вас в «Тишине» и до сих пор не может забыть. Спросил, какую Вы готовите новую роль? И мне было так стыдно и больно ответить, что нет у Вас никакой новой роли. «Как же так, — он говорит, — такая актриса, такая актриса!» Вот Вы говорите, и у Вас нет новой роли. Как же так?
Я подумала, нашему руководству неважно, будем мы играть или нет новые роли. ‹…›
Когда он ушел, я долго думала, как подло и возмутительно сложилась наша творческая жизнь в театре. Ведь Вы и я выпрашивали те роли, которые кормят театр. Ваша «Тишина», Ваша «Сэвидж», которую Вы мне подарили…
Мы неправильно себя вели. Нам надо было орать, скандалить, жаловаться в министерство. ‹…› Но… у нас не тот характер. Достоинство не позволяет. Я поправляюсь, но играть особого желания нет. Я вся исколота. ‹…› Я преклоняюсь перед Вашим мужеством и терпением. Ведь Вас каждый день колят!
Моя дорогая, любимая фея! Это письмо мне очень захотелось Вам написать.
Я нежно Вас целую, обнимаю, очень люблю.
Всегда Ваша Люба Орлова
100 лет одиночества
К Раневской как-то обратились с просьбой написать автобиографию. Был заключен договор с издательством и даже получен аванс. Первая фраза, которую написала Фаина Георгиевна: «Мой отец был небогатый нефтепромышленник». Дело не пошло, аванс Раневской пришлось вернуть. Позднее она уничтожила черновики. Остались лишь письма друзьям и близким. Такое вот, например:
«Совершенно секретно. Гражданину Хвостикову-Запупянскому от гражданки Белокобылкиной.
Дорогой гражданин Хиздриков-Канапаткин!
Очень грущу, что не могу лично пожать Вашу честную — хотя и не очень чистую — руку! Болезнь приковала меня к постели. Это не особенно приятно — лежать на ложе, из которого винтом выскочили пружинки, которые имеют тенденцию впиваться в мою многострадальную попку! Но этим не ограничиваются мои несчастья: у меня выскочила печенка и торчит кулаком — я ее впихиваю обратно, но она выскакивает, как ванька-встанька. Это печальное обстоятельство лишает меня возможности выполнить Ваше поручение в магазине „Культторга“. Как только удастся вдвинуть печенку на ее прежнюю позицию, я Вам куплю марки всего земного шара. Куплю глобус и прочие культурные товары. А пока обнимаю Вас и целую в спинной хребет. Желаю всего наилучшего. С глубоким уважением, ваша племянница — Канарейкина-Клопикова из города Вырвизуб. Мой адрес: г. Вырвизуб. Улица Лахудрова, дом № 4711. Р. S. Дорогой дядя, Афанасий Кондратьевич! ‹…› Еще раз целую Вас в загривок и прочие конечности.
Напишите мне что-нибудь культурное, можно и некультурное, только напишите, дядюшка». (1950 г.)
Адресат этого послания — Алексей Валентинович Щеглов, мой отец, автор и издатель книги о Раневской.
Фаина Георгиевна Раневская родилась сто лет назад в Таганроге и всю жизнь гордилась тем, что в ее любимом городе родился Чехов и провел свои последние дни император Александр I. Двадцатью годами позже попала в семью Павлы Леонтьевны Вульф — известной провинциальной актрисы, бабушки А. В. Щеглова. Поэтому книга его очень личная, это своего рода семейный рассказ.
Раневская вспоминала, что как-то старший брат, гимназист, сказал ей, очевидно, под влиянием революционных настроений: «Наш отец вор, и в доме у нас все ворованное». Удрученная Фаина воскликнула: «И куколки мои тоже ворованные?!» — «Да», — безжалостно ответил брат. Фаина представила, как ее любимая мама стоит на полундре, а папа с огромным мешком грабит магазин детских игрушек. Понятия «вор» и «эксплуататор» для брата не отличались по смыслу. Младшая сестра ему безгранично верила. Из дома решили бежать. Подготовились основательно: купили подсолнух. По дороге на вокзал поделили его пополам и с наслаждением лузгали семечки. Тут их нагнал городовой в коляске, отвез в участок, где ждали «воры-эксплуататоры», а дома была порка.
После революции семья эмигрировала, а Фаина (позже став «чеховской» Раневской) возмутилась: «В России революция, а вы мне предлагаете бежать?!» И осталась одна как перст. Ей было около 20 лет, когда в Ростове-на-Дону, посмотрев один из спектаклей с участием П. Л. Вульф, Фаина Георгиевна пришла к ней домой. У известной актрисы разыгралась мигрень, она никого не принимала. Но настойчивости странной девицы пришлось уступить. Вошла какая-то нескладная, рыжая, со словами восторга и восхищения. А потом стала слезно умолять взять ее в труппу, потому что она тоже хочет стать актрисой. Павла Леонтьевна холодно дала ей пьесу, которую сама для себя забраковала: «Выберите любую роль — и через неделю мне покажите». Раневская выбрала роль итальянской актрисы, нашла единственного на весь город итальянца — булочника и стала брать у него уроки мимики и жеста, отдавая весь дневной заработок, который получала, участвуя в массовках. Когда она явилась через неделю к Вульф с готовой ролью, та поняла, что перед ней великий талант, и взяла Фаину Георгиевну сначала к себе в семью, так как театр уезжал на гастроли в Крым и немедленно зачислить девушку в труппу возможности не было. С этого началась их почти 45-летняя дружба и неразрывная связь Раневской с нашей семьей, длившаяся около 70 лет. «Павла Леонтьевна спасла меня от улицы», — говорила Раневская.
А в начале шестидесятых она получила письмо из Румынии от своих родных: матери, отца, старшего брата. Они прочли о ней в газетах и узнали свою Фаину, с которой расстались в 1917-м. Она мечтала поехать в Румынию, повидаться с ними. Но не случилось.
Тогда же, в шестидесятых, в Россию из Турции вернулась ее родная сестра, Изабелла Георгиевна Аллен. Долгое время она жила в Париже, вышла замуж, переехала в Турцию, ее муж умер. Оставшись совсем одна, Аллен прочла однажды о своей сестре: лауреат Государственных премий, кинозвезда, крупная театральная актриса… Несомненно, богатый человек. Написала Раневской письмо и приехала по ее приглашению в Москву. Приехала окончательно, поменяв 1000 долларов на 900 рублей по курсу. Сестры стали жить вместе. Богатство, машины и виллы обернулись двумя комнатами в доме на Котельнической набережной — там, где кинотеатр «Иллюзион».
Фаину Георгиевну попросили как-то рассказать о впечатлениях Беллы о Турции. «Все турки дураки — они вешают картины под самый потолок! Представляете, как надо задирать голову, ведь они же сидят на полу!» — поведала Раневская рассказ сестры.
Белла и в старости оставалась необычайно красивой. Ее адаптация к социалистической действительности проходила в жанре эксцентрики: «Я заказала очки на улице какого-то сентября, где это, Фаина?» (имелась в виду улица 25 лет Октября). Она заходила в продуктовый магазин и, когда подходила ее очередь, спрашивала продавщицу: «Как здоровье вашей матушки? А батюшки?» Сзади медленно наливалась злобой московская очередь. Раневская повела Беллу в лучший актерский ресторан ЦДРИ. Пока ждали официанта, Белла заметила: «Невозможно же сидеть, здесь пахнет бараньим жиром».
Вскоре Беллу разыскал ее давний поклонник — Николай Николаевич Куракин, сын князя. В советское время он собирал и ремонтировал церковную утварь. Это был высокий, всегда очень подтянутый старик, в глазах его светились решимость и отчаяние. Долгие часы из комнаты Беллы несся сдобный куракинский бас. Он по-прежнему был влюблен. Раневская уставала и злилась за стенкой, в своей комнате: «Старый осел, совсем сошел с ума…» Потом Изабелла Георгиевна тяжело заболела и умерла. Раневская похоронила ее на Донском кладбище, сама выбрала камень из лабрадора: «Изабелле Георгиевне Аллен. Моей дорогой сестре».
«Мое самое раннее воспоминание о Раневской совпадает с первыми впечатлениями жизни: 1942 год, эвакуация, Ташкент, улица Кафанова. Мы жили в деревянном доме с высоким цоколем; наверх, в бельэтаж, вела открытая лестница, по которой Раневская поднималась в свою комнату, где стоял ее диван, где она спала, беспрерывно курила и однажды заснула с папиросой в руке, выронила ее, одеяло и матрас задымились, был переполох. С тех пор с Фаиной Георгиевной я связывал клубы дыма, а поскольку тогда только учился говорить, называл ее „Фуфа“. Так Фуфой стали называть Раневскую друзья, приходившие к нам в Ташкенте, и потом это имя сопровождало ее всю жизнь.
В доме на улице Кафанова часто бывала Анна Андреевна Ахматова. Фаина Георгиевна, бабушка и все домочадцы располагались в большой комнате, и Ахматова читала свои стихи, закрыв глаза, тихо-тихо, нараспев. Я ничего не понимал, но любил рассматривать кремовую брошь из яшмы на груди Анны Андреевны. Все лучшее, что говорили о ее стихах, я связывал с этой брошью. Когда Фаина Георгиевна спрашивала: „А ты знаешь, кто это?“, я отвечал: „Мировая тетя“. Раневской нравился мои ответ, и она тоже так называла Ахматову. И еще Рэбе и ласково Рэбенька — за мудрость; я отчетливо помню приглушенную, нежную интонацию ее низкого голоса: „Рэбе, скажите…“
У нас была книжка с портретами полководцев, которую со мной рассматривала Фаина Георгиевна. Она потом часто с восхищением пересказывала друзьям эпизод из моего раннего детства, как я, показывая на книжку, повторял: Фулевич, Фулевич… Тузя ма газька… „И я поняла! Товарищи, он же говорит: Суворов, Суворов… Кутузов без глаза!“