— Я тебе, Павел, все уши оборву, ежели ты Верку не возьмешь, такой девки тебе век не найти, девка что ягода.
— А я что? — обернулся Пашка уже из дверей. — Я хоть сейчас, вон тятьку уговаривай!
Не дожидаясь, что будет дальше, он вышел из избы и отправился искать свою двоюродную, чтобы не идти на игрище одному.
Мудреное дело найти Палашку в такой деревне, да еще и в пору святок! Девки перебегали от одной избы к другой. Они принаряжались у зеркала, гадали на ложках, менялись на время платками и лентами. А главное — хохотали над чем попало. То и дело кто-нибудь выбегал на крыльцо слушать, не идут ли ольховские.
Палашка Миронова хороводила во всех девичьих делах. Это она уговорила вдову Самовариху, и девки на все святки откупили большую Самоварихину избу. Они принесли вдове по повесму льна, в складчину — керосина. Натаскали скамеек и широких домотканых подстилов для занавешивания запечных углов, ожидалось не меньше пяти-шести горюнов и столбушек.
Складчина была еще и чайная. Сложившись по полтиннику, девки заранее закупили чаю, кренделей и ландрину.
До игрища надо было провести общее чаепитие. Поднялся хохот, потому что самовара в доме не было, и Палашка послала хозяйку за самоваром к себе домой.
— Вой, девоньки, самовара-то у нас нет, одна Самовариха! — Палашка, приплясывая, вынесла из кути крендели.
— Ой, отстань к водяному со своим Микуленком-то! — выскочила из кути востроглазая Тонька-пигалица. — Только и дела в сельсовет бегаешь.
— Нет, Тонюшка, севодни Микуленку не до Палашки, говорят, Петька Штырь приехал.
— В галифе!
— Да много ли в галифе-то?
— Чего?
— Да всево.
— Ой, денежной, говорят! — не поняла Тонька.
Девки засмеялись дружно, иные покраснели, иные заругали Палашку бесстыдницей.
Вера со спрятанными за пазуху двумя зеркальцами, спичками и свечкой незаметно вышла на улицу. Она отбежала от дома, оглянулась и отпрянула в лунную тень. Самовариха, скрипя валенками, несла от Евграфа ведерный самовар. Вера подождала, пока Самовариха скрылась в сенях, и побежала за изгородь, к своему дому. Ее никто не заметил. В загороде, прежде чем бежать к бане, она остановилась, чтобы успокоиться.
Такая большая была эта ночь, ночь девических святок! Месяц висел над отцовской трубой, высокий и ясный, он заливал деревню золотисто-зеленым, проникающим всюду сумраком. Может быть, в самую душу. Широко и безмолвно светил он над миром. Большая тень от отцовского дома падала под гору до самой бани, до заснеженной речки. Вера прислушалась, задержала дыхание. Колдовская необъятная тишина остановилась вокруг, лишь далеко-далеко ясно звучала балалайка ольховских ребят. Они шли еще где-то за полями и согласно, неторопливо пели частушки. Слова еще замирали, но были так же ясны, как этот месяц, как границы лунных теней по снегу. Неторопливо, приятно и по-мужскому нежно доносились до Веры эти слова, и балалайка красиво, чуть печально звенела там, еще далеко-далеко за лунными пустошами.
От какого-то бесшумного дальнего перемещения мороза, а может, заслоном придорожных кустов притушило на полминуты ребячью песню, но потом все снова послышалось, ясно, красиво и нежно:
Она с волнением прислушивалась к этой далекой песне и узнавала голос. «Акимко Дымов поет, — подумалось ей. — А балалайка евонная». Ей стало радостно от того, что это идет Акимко, высокий, черноглазый ольховский парень, который ходит в Шибаниху из-за нее и с которым она нарочно, чтобы позлить Пашку, иногда долго задерживалась на посиделках. Пашка злился, но не на нее, а на Акимка, и от этого у нее всегда сладко щемило в груди.
Она побежала, боясь, что кто-нибудь увидит ее, ей никого не хотелось видеть, хотелось увидеть всех сразу и чтобы ее тоже увидели все сразу. Хрустальное пение голубоватой снежной дорожки, чуть отставая, торопилось за нею. Иногда, от слишком глубокого вздоха, у нее кололо в груди. Ресницы схватывало морозом, и ей было смешно оттого, что не может открыть глаз.
Она остановилась у бани, пальцами растопила иней смерзающихся ресничек и вздрогнула. Ей вдруг стало страшно. От бани, топленной третьего дня, тянуло запахом остывших камней, в темном проеме предбанника стояла жуткая чернота. Чтобы не растерять смелость, Вера зажмурилась и поскорее ступила в предбанник. Она замерла и прислушалась. Все было тихо, только в ушах напряженно звенело. Набравшись решимости, она нащупала скобу, отворила дверку, шагнула во тьму, замерла и вдруг вся задрожала от страха. Ей казалось, что вот сейчас, сразу же, кто-то мохнатый и безжалостно страшный прыгнет на грудь, будет ее душить, прокусит шею и выпьет ее кровь. Она чуть не вскрикнула, выбросила вперед руки, хотела бежать, но, боясь пошевелиться, задрожала еще сильнее. Она не помнила, сколько так стояла, дрожа и боясь упасть без памяти, наконец опомнилась и тихонько нащупала в кармане казачка огарок свечи. Вера вздула огонь и зажгла свечку. Ей сразу стало легко, весело, хотя было все так же жутко. Слабый, колеблющийся огонек осветил родимую баню. Все здесь было свое, давно знакомое: черная каменка, черные, до вороненого блеска протертые стены, шайки под белыми лавочками, высокий трехступенчатый полок. Вера капнула на лавочку расплавленным воском и прилепила на это место свечу. Она поставила позади свечи большое зеркало взяла другое, маленькое, и стала разглядывать его отражение. Ей говорили, что глядеть надо очень долго, пока не догорит свечка, иначе ничего не увидишь. Слабый, неверно колыхающийся огонек отразился в зеркале один, второй и третий раз, цепь огоньков уходила далеко-далеко, колыхалась и трепетала. Вера оцепенела, замерла, стараясь различить там что-то, но ничего не было за бесцветной цепочкой бесконечных огней. Под бровями у нее заныло от напряжения, она все смотрела, не мигая, не двигаясь. Ей показалось, что самый далекий, совсем незаметный огонек раздвоился и что за ним округлилось и замерцало слабое бесцветное облачко. Вдруг огонек исчез, и там, далеко, в конце неверной цепи огней Вера увидела что-то живое и неопределенно движущееся. Сердце у нее остановилось, она изо всех сил старалась разглядеть, что это было, она ясно ощущала, что там что-то было, далеко-далеко, в конце бесконечной цепи отражений. Свечной фитиль упал в лужицу воска, ярко вспыхнул и погас. Темень и тишина смешались друг с другом, ничего не стало вокруг. Только дальнее облачко на месте последнего видимого огня еще светилось, и Вера опять ясно увидела в нем что-то близкое, но непонятное до конца. Это что-то двигалось навстречу ей из самой далекой безбрежной тьмы — стремительно и неотвратимо. Вера вскрикнула и повалилась ничком, память ее вспыхнула и погасла, словно только что сгоревшая свечка…
В это же время две быстрые тени мелькнули у бани. Распахнув дверку, Палашка ойкнула:
— Зажги-ко спичку-то, Паша!
Пашка зажег огонь, подскочил к Вере. Палашка скорехонько сбегала на мороз, натерла ей снегом виски, начала тормошить, приговаривая: «Ой, дурочка! Ой, дура, говорено было, не ходи без меня!» Вера очнулась. Она уткнулась в широкое плечо Пашки, всхлипнула. Он расстегнул пиджак и спрятал под ним тяжелую от кос девичью голову.
Палашка, ухмыляясь в темноте, довольная собой, выпорхнула из бани. Она догадливо поставила к наружным дверям батожок и, торопливо подхватив сарафан, побежала в гору: ольховская балалайка звенела совсем близко.
V
Отец Николай знал, что его зовут в деревне Рыжком, а некоторые — попом-прогрессистом. Первое прозвище он терпеть не мог, а вторым званием открыто гордился. Шибановские старики, прознавшие о его новейших взглядах, немало спорили, когда нанимали попа. Кое-кто говорил, что такого попа нельзя и близко пускать к приходу. Особенно противился отец Жучка Кузьма Брусков — такой же хитрый и востроносый. (Отец Николай позже припомнил это и назло всем Брусковым дал внуку Кузьмы совсем несуразное имя — Крысанфей.) Да, старики не хотели пускать в приход отца Николая. Только дело решили вовсе не старики, а бабы. Когда отец Николай, делая пробную обедню, вышел из царских врат и начал службу, то от первых же звуков его могучего и красивого баса стекла в церковных окнах задребезжали. Галки, как рассказывали позднее, с криком снялись с куполов. Не зря еще в бытность свою в досточтимом и древнем граде Вологде отца Николая лично знал сам преосвященнейший Алексий, епископ вологодский и тотемский. Владыко был милостив к тогдашнему семинаристу Коле Перовскому — сыну бедного псаломщика заштатной устъ-сысольской церквушки. Только все это было так давно, что совсем забылось. Отец Николай переменил за свою жизнь много приходов, ездил даже на войну, будучи полковым священником, а вот теперь судьба привела его в деревню Шибаниху.
Сегодня, обиженный востроносым Жучком, он оставил кобылу у ворот Кеши и пришел к сельсовету.
У крыльца отец Николай высморкался и крякнул. Смело ступил на скрипучую лошкаревскую лестницу, отчего не только лестница, но и весь верхний сарай как бы стронулись с места. Что-то треснуло. Отец Николай почтительно открыл дверь. Он не то чтобы испугался, но был слегка ошарашен. В сельсовете никого не было, ярко горела лампа, а на скамье под белым холщовым саваном лежал покойник. Отец Николай перекрестился. Мигая и щурясь, подошел поближе. Покойник с мертвенно-бледным лицом, со сложенными на груди руками был длинный и тощий, в щелях неплотно прикрытых век неподвижные виднелись белки глаз.
«Свят, свят… ах, чтоб тебя!»
Отец Николай выругался. Покойник глубоко, сладко всхрапнул и даже почесал за ухом. Но не проснулся. Тогда отец Николай встал поплотнее, набрал полную грудь воздуха и с мощным придыхом, громогласно и ровно вывел своим нездешним басом:
— Со святыми упоко-о-ой!
Петька Штырь вскочил со скамьи словно ошпаренный. Торопливо протер глаза и с перепугу попятился к стенке, но запутался в саване и грохнулся через скамью на пол. Тут он смачно выматерился, отчего и очнулся. Только после этого осмысленно поглядел на попа.
— Воскрес, каналья! — захохотал отец Николай, держа руки в бока. — Воскрес! А я и впрямь подумал: оставил человек земную юдоль!
— Тьфу! Ну, рыжий хрен, рано тебе меня отпевать! Я еще поживу!
— Вполне приемлю, юноша, — Николай Иванович хотел обидеться, но не мог. — Приемлю и твое непотребство в речах, бо не в своем уме сказано. Вы — Петр, покойного Николая Артемьевича Гирина сынок, если не ошибаюсь?
— Ну! — Петька встал на ноги, потер ушибленный затылок.
Поп и «покойник» за руку поздоровались. Сели за председательский стол, закурили.
— Ушел, понимаешь, сейчас, говорит, приду. Ну, я ждал-ждал да и прилег. Ряжеными собирались на игрище. Не видал его, Николай Иванович?
— Нет, не видал.
— А сколько время-то?
Поп вынул часы. Откинулась крышка с клеймом знаменитой фирмы Павла Буре.
— Четверть десятого. Подождем, юноша. А если не против, то у меня имеется горячительное. Самая малая толика, но есть. Как, Петр Николаевич?
Петька задумался, но ненадолго. Махнул рукой.
— А, давай! Только двери запрем, на всякий пожарный.
Откуда-то из своих широких одежд отец Николай достал слегка початую и заткнутую хлебным мякишем четвертинку. Петька же закрыл на крюк двери и развернул газету с остатками бараньей печени. Николай Иванович разлил водку, третью часть оставил для исчезнувшего Микулина. Поп с Петькой дыхнули оба сразу. Двигая кадыками, выпили.
— Пьян да умен — два угодья в нем! — сказал поп и крякнул. — Еще Петр Великий изрек подлые сии словеса.
— Почему, Николай Иванович?
— Потому, Петр Николаевич, что умный человек пиян бывает токмо в ослеплении страстей низменных, а бывает ли пияный умным? Паки и паки дурак. Любому мелкому бесу раб и прислужник…
Отец Николай хотел добавить еще что-то более веское, но лестница заскрипела, двери начали дергать, и раздался нетерпеливый стук.
— Колька Микулин, — сказал Штырь и побежал открывать.
Распахнулись двери, но на пороге стоял совсем не Микулин. Это был уездный уполномоченный Игнаха Сопронов, высаженный ольховским ездоком Пашкой на большом шибановском волоку. Не заходя домой, Сопронов прошел прямиком в сельсовет. Весь хмель тотчас же вышибло из головы не только попа, но и «покойника».
— Так. Кто такие? — Сопронов сел, небрежно вынул из кармана наган и положил на стол. — Документы? Где председатель?
Отец Николай и Петька Штырь переглянулись.
— Фамиль?
— Чья? — хором отозвались Рыжко и Штырь.
— Ваша, ваша сперва! — Игнаха Сопронов указал дулом в сторону «покойника».
— Так ведь что… — Петька Гирин, по прозвищу Штырь, закурил. — Я ведь еще с вечера умер, меня уж из всех списков похерили…
— Ты мне дурачка не валяй! — закричал Сопронов, хватая наган. — Фамиль? Почему в сельсовете?
— Умер-то? Это уж где приперло, там и умер.
— А ну, становись к печке! Как фамилия?
— А ты кто такой? — Петька ступил навстречу Сопронову. — Чего орешь, как в поскотине?
Сопронов побелел, вскочил и наставил наган в потолок, но Петька закинул полу савана и вдруг тоже выхватил из кармана наган…
Перепуганный отец Николай все это время тихо пятился к дверям. Когда в воздухе мелькнуло два нагана, поп задом открыл двери и стремительно удалился от опасного места. Он очнулся неизвестно у чьего дома, далеко от сельсовета. Облегченно вздохнул, огляделся и только теперь вспомнил про свою брошенную на произвол судьбы кобылу. Николай Иванович пошел к дому Кеши. Но ни кобылы, ни розвальней с мешками и купелью не было у косого Кешиного крыльца. На кобыле катались ребятишки, возглавляемые младшим братом уполномоченного, веселым Селькой Сопроновым.
Так шла жизнь в Шибанихе в эту святочную морозную ночь, но это была еще не вся жизнь. Главная жизнь началась на игрище, в громадной зимовке вдовы Самоварихи. Человек сто молодежи, не считая мелюзги (которая то и дело переливалась то с улицы в избу, то из избы на мороз), сидели на лавках. Веселье, словно весенняя речка в солнечное морозное утро, было еще нешумным и спокойным. Но с каждой минутой оно набирало силу.
Игрище не беседа, девки пришли не прясть, не плести, а веселиться, поэтому без прялок и куфтырей. Они в два ряда плотно разместились на широких лавках, а ребята сидели на коленях у девок, вернее, уже не сидели, а только опирались. Шесть или восемь пар играли «метелицу», новомодную пляску, пришедшую нынче зимой откуда-то издалека, как приходят в Шибаниху песни, слухи и нищие. Две десятилинейные лампы ясно горели под матицей, так же ясно и ровно играла хромка в ладонях Володи Зырина — шибановского, средней руки гармониста. Он сберегал силы, играл покамест не очень часто, хотя кое-кто из пляшущих иногда поджимал его, переходя на более быструю дробь. Но Володя не поддавался этому нетерпению.
Гармонь пела приятно и еще с дальним оттенком печали, пахло нафталином, тающим снегом, мылом и городским табаком, песни звучали пока очень отчетливо, все говорили шепотом либо вполголоса.
Большая, с худое гумно изба наполнялась народом больше и больше. Вот пришли шумные залесенские, привели с собой человек пять перестарков: ни мужиков, ни ребят. В другое время острые на язык шибановские девицы не оставили бы такой случай без хохоту, сегодня обошлось. Все чинно следили за пляской. Вдруг чей-то парнишка лет восьми, весь с головы до пят в снегу, держа чуть ли не на локтях большущие шубные рукавицы, с криком и холодом перекатился через порог.