И сейчас, сидя у Морозова, Струмилин думал: «Эти ребята тоже похожи на Павла. Они тоже вот так, не думая о том, что может произойти позже, могли бы сорваться в Ленинград или в Москву, если бы считали, что это необходимо. Я рад за Жеку. Если только она не станет играть с Павлом. Если она будет играть с ним, парню будет очень плохо. Я-то знаю, как Жека может играть с ним».
— Павел Иванович, — сказал Морозов, — у вас есть преферансисты?
— Не знаю.
— Есть, — сказал Геня Воронов, — у них второй пилот преферансист, мне Аветисян говорил.
— Сбегай за ним, — попросил Сарнов, — устроим пульку.
— Он отсутствует, — быстро сказал Струмилин.
— Нет, — улыбнулся Морозов, — я там был полчаса тому назад. Брок сказал, что он сейчас вернется. Он сказал, что Богачев пошел на радиоцентр.
Струмилин быстро поднялся и пошел в номер к Броку.
— Где Богачев, Нёма?
— Я знаю о нем столько же, сколько и вы.
— Подождите, но вы сказали Морозову…
— А что мне ему еще говорить? Сказать, что он решил на минуточку слетать в Москву?
Струмилин присел на краешек стула и спросил:
— Что же делать, Нёмочка?
— Благодарить погоду, Павел Иванович. На завтра прогноз тоже кремационный.
— Да?
— Да. Я только что узнавал.
— Вот ведь негодяй, — сказал Струмилин, — вернется, я ему задам перцу!
— Стоит. Но не очень злого.
— Нет, я ему задам злого, стручкового перца, — пообещал Струмилин. — А где Геворк?
— У Володи Пьянкова. Уговаривает.
— А что такое?
— Володя решил сегодня пойти делать погоду.
— Спаси бог, он ее сделает.
— В том-то и дело.
— Я тоже зайду к нему.
— На вас надежда.
«Делать погоду» в Арктике очень просто. Для этого один из членов экипажа должен выпить и поухаживать за кем-нибудь из официанток столовой. А так как грозный бог воздуха внимательно следит за всем происходящим на грешной земле, то обязательно на следующий же день после выпивки и ухаживания погода ломается и диспетчеры разрешают полеты. Но в полет ни за что не выпустят человека, который накануне пил. На ухаживание глаза закрывают, но пьянка карается самым жестоким образом. Поэтому Володя шел на жертву. Он дразнил грозного бога воздуха, рассчитывая, что завтра, после выпивки, погода установится летная.
— Володя, — сказал Струмилин, — не сходите с ума.
— Я схожу с ума здесь, — ответил Володя. — Три дня сидим, как цуцики. А нам летать надо.
— Полетим послезавтра.
— Павел Иванович…
— Всё.
— Павел Иванович…
— И потом это нечестно по отношению к Богачеву. Уж поверьте мне. Я как раз очень боюсь, что погода установится завтра по его милости и без вашей помощи. И потом здесь не за кем ухаживать.
— А Люда? — застонал Пьянков.
Струмилин и Аветисян рассмеялись одновременно.
— Нечего тогда кивать на погоду, — сказал Аветисян, — просто ты старый ловелас и хочешь прикрыться заботой о погоде, как щитом, в своих низменных целях.
— Стыдно, — подтвердил Струмилин, — и потом Люда — худая, как палка. Мне стыдно, что у моего механика такой дурной вкус.
— Не такая уж она худая, — сказал Пьянков, — она мускулистая.
Вздохнув, он развязал шарф и начал расстегивать «молнию» на куртке. Струмилин и Аветисян переглянулись и вышли из номера: они поняли, что механик никуда не уйдет. В коридоре они встретились с Годенко.
— Познакомьте меня с сыном Леваковского, Павел Иванович, — попросил тот, — интересно на парня посмотреть.
Струмилин растерянно посмотрел на Аветисяна.
— Он ушел гулять, — сказал Аветисян высоким голосом и, откашлявшись, добавил: — Погода хорошая.
Годенко удивленно посмотрел в окно: на улице по-прежнему мела пурга.
— Настоящий полярник, — улыбнулся Годенко, — всякая погода — хорошая погода, да?
— О да, — согласился Аветисян с излишней поспешностью, — конечно, это так.
2
Морозов писал так, как пишут первоклассники: склонив голову набок и прикусив язык от усердия. Он писал письмо матери. Старая колхозница, она плохо читала, и поэтому Морозов выводил каждую букву «печатно».
«…Погода здесь по-прежнему хорошая, — писал Морозов, — тепло и дождей нет. Твои носки и варежки я ношу, спасибо. Неужели ты их сама так лихо соорудила?»
Морозов подумал и, зачеркнув слово «соорудила», написал «связала».
«Все ругаешь меня за мою бобыльскую жизнь, а я и сам себя ругаю, да все как-то не получается. Полгода в Ленинграде ищу невесту, а найти никак не могу. Возьму отпуск, приеду к тебе на полгода, дом новый тебе построю и невесту найду.
Ты спрашивала меня про питание. Хорошее у нас питание, молоко есть и масло тоже. А как у вас? Пьет все председатель или прогнали? Ты бы ему пригрозила: скажи, мол, сын у меня в Ленинграде начальник, доктор наук…»
Морозов улыбнулся, подумав: председатель скажет ей, наверное, что у него у самого в больнице три доктора есть — эка невидаль, начальство тоже!
В университете он учился на пятом курсе, когда к ним поступил на пятый курс Миша Цыбин — молодой кандидат экономических наук. Ему захотелось за год закончить и географический факультет. Он занимался так, что за два месяца сдавал экзамены за курс. Но потом их сняли с занятий и отправили в колхоз, где не было мужиков: одни старики и дети — кормильцы с войны не вернулись. Миша Цыбин ничего не умел делать: ни выкапывать картошку, ни таскать мешки. Его невзлюбил за это председатель, безногий старик. И донимал Цыбина, как никого из студентов. Цыбин плакал по ночам и шепотом ругал старика. Однажды приехал секретарь райкома и увидел плачущего Цыбина.
— Ты не мучь парня, — сказал секретарь старику председателю — он, видишь ли, кандидат наук.
— Ну так пускай учится! Если б он хоть студентом был вроде остальных, а то еще кандидат всего-навсего… Оно и видно, сил в нем никаких, сопля соплёй, одно слово — кандидат!
Морозов вычеркнул слова «доктор наук» и продолжал старательно выводить буквы.
«Дорогая мама, ты только, пожалуйста, не откладывай те деньги, которые я тебе посылаю, на сберкнижку. Я зарабатываю много, а тратить мне некуда, так что живи в свое удовольствие и не беспокойся обо мне…»
К Морозову подошел Пьянков и спросил зевая:
— Что делаешь, Володя?
— Действительность лакирую, — ответил Морозов, усмехнувшись, — письмо пишу маме.
— Очковтирательство и приписка? Теплая погода, полное отсутствие льда и хорошие пляжи на берегу океана?
— Ого! Прямо в точку!
— Мы тут все очковтиратели. Посмотрел бы, какие романы Брок своей жене пишет. Она его ревновать начинает даже, думает, у него здесь бабенка, если он ее с детьми на наш курорт не берет. Нёма ей про курочек, про лужайки шпарит, про розовое все. А между прочим, трудно быть лакировщиком. Я папаше и тете письмо по месяцу пишу, никак подходящего сочинить не могу, все на пургу меня заносит, а ведь нельзя про пургу. Пурга у нас — вроде как у лакировщика сукин сын в персональной машине, — такого не бывает и быть не может.
— Что ты так нападаешь на писателей, Вова?
— А я писателей и журналистов терпеть не могу. Из пальца навысасывают, а мне потом читай!
— Сердитый ты.
— Точно. Тоска у меня сегодня. У меня всегда тоска, если пурга крутит, а здесь третий день темень.
— Синоптики обещают завтра погоду.
— Тоже не лучше.
— Это почему? — удивился Морозов.
Пьянков смешался и сказал:
— Я не о том. Пока. Пойду тосковать.
Поздно вечером к Струмилину зашел заместитель Годенко и сказал:
— Радуйтесь, Павел Иванович…
Струмилин отложил книжку — он перечитывал переводы Маршака — и спросил:
— По какому поводу?
— Пришла погода. Завтра в шесть ноль-ноль назначен ваш вылет.
3
В гостинице не спали до полуночи. Из рук в руки ходил номер «Правды» с напечатанным в нем отрывком из повести Казакевича «Синяя тетрадь».
Там говорилось о том, как Ленин скрывался от шпиков Временного правительства на берегу озера Разлив. Был там в это время и Зиновьев.
— Зачем это печатать? — говорил пожилой мужчина в очках с металлической оправой, летевший до Тикси. Кончив читать отрывок, этот человек аккуратно сложил газету и начал расхаживать по комнате, в которой ночевали пассажиры, летевшие рейсом из Москвы в Магадан. — Ленин — и возле Зиновьев… — говорил он, словно обращаясь к себе самому. — Кому это нужно?
Богачев, лежавший на крайней от окна койке, сказал:
— Мне.
— А зачем вам? Вы молодой, вам это знать и вовсе ни к чему.
— А вас это не интересует?.. Было это или нет?
— Ну было. А к чему об этом писать?
— А вот я хочу знать настоящую правду.
— Кому она нужна, такая настоящая правда?! Кому? Она врагам нашим нужна, чтобы лишний раз позлобствовать! Вот кому она нужна!
— Враги и так злобствуют. И будут злобствовать. Врагов бояться не надо — с ними бороться надо. А вот если мой сын меня будет спрашивать о том, что было, — продолжал Павел, — я обязан ему сказать всю правду, чтобы он в будущем никогда не допускал неправды.
— Вы еще сначала сына-то родите, — сказал человек в очках, — а потом об этом думайте.
Богачев поднялся с койки, засмеялся и сказал:
— Сына я рожу, уж вы не беспокойтесь.
Он похудел за эти три дня, глаза его глубоко запали, а рот будто обуглился. Но он весь светился изнутри, словно человек, перенесший туберкулез и выздоровевший. У Павла в ремесленном был друг. Он заболел туберкулезом в трудные послевоенные годы. Целыми днями он валялся в кровати и смотрел в стену. По утрам он плакал, кусая матрац, чтобы не слыхали товарищи. Он не хотел ни с кем разговаривать и, когда к нему приходили, хрипел:
— Проваливайте все к черту!
И подолгу, захлебно кашлял.
Потом его увезли в санаторий. Ему писали, а он не отвечал. Вернулся он через полгода такой же, как Павел сейчас, обуглившийся, но весь сияющий счастьем. Он тогда сразу же начинал спорить с ребятами, если не соглашался, или смеяться, если рассказывали даже не очень смешное, или стучать кулаком по столу и орать: «Верно!» — если все шло хорошо и в цехе и в классе.
— Мы так расшатаем до конца веру! — продолжал говорить человек в очках. Теперь он говорил громко, потому что в комнате все спорили с ним и не соглашались с ним. — В кого тогда будут верить те, кому сейчас пятнадцать? Я раньше на всей земле верил только одному — Сталину.
— Плохо! — сказал Павел. — Сталин не Христос, лбы бить в его честь — невелика польза. Впрочем, как и в честь Христа. Иконы создавать — преступление! Мы не верующие! Мы верим! А между верующими и теми, кто верит, огромная разница, ясно вам?
— Ты мне мораль не читай! Ишь, учитель нашелся! Да ты что в своей жизни видел?
Лейтенант, подсевший в самолет в Инте, хмыкнул:
— Вы мне не тыкай, я вам не тебе!
— Что с вами спорить, — сказал человек в очках, — самые вы обыкновенные нигилисты, боли в вас нет.
Богачев подошел к нему вплотную и спросил:
— А в вас боль есть? В вас тупость есть. И страх. Как в дрессированной мартышке. А спорить я с вами не хочу — скучно, да и время ваше кончилось!
Павел смотрел в темный потолок и видел на нем узенькую полоску света. «Это от лампы, которая горит у дежурной, — подумал он, — в ремесленном у нас тоже всегда ночью на потолке горел свет, потому что нянечка тетя Фрося по ночам мыла пол и слушала, как мы спим».
В том ремесленном, где учился Павел, было очень много ребят из детских домов. Они жили по-братски, и когда Павел получил пятый разряд, ему стало не по себе: будто надо уходить из родного дома. Старик мастер Николай Иванович в том цехе, куда Павел пришел на работу после ремесленного, первым делом вырвал изо рта папиросу и бросил в урну.
— Ах ты, г… собачье! Тебе что, жрать нечего? Скажи — накормим. А то ишь — фасон выдрючивает! Тебе титьку сосать, а не папиросу, ее с горя тянут да с голодухи. Еще раз увижу, затрещину дам.
После первой получки Павел пошел с парнями постарше в пивной зал: пол-литра на троих не хватило, его послали за четвертинкой. Наутро раскалывалась голова. Николай Иванович подозвал Павла к себе и сказал:
— Нехорошо без мастера гулять с первенькой получки-то, не положено.
В субботу Павел пошел с Николаем Ивановичем в магазин и купил бутылку водки. Потом они отправились домой к Николаю Ивановичу. Там его жена хотела кормить обедом, но старик сказал:
— Не обедать пришли, Маня. Дело у нас. Яиц отвари накруто, хлеба подай и соли. Остальное сыми со скатерти.
Старик налил по стакану водки себе и Павлу, положил ему на тарелку одно яйцо и предложил выпить. Потом на столе появилась еще одна бутылка водки и еще одно яйцо — всего-навсего. Что было потом, после того как мастер принес еще одну четвертинку, Павел не помнил.
Только в воскресенье днем Павел пришел в себя и смог подняться с дивана, на который его уложил ночью Николай Иванович. Он ошалело завертел головой и застонал.
— Всю квартеру заблевал, — весело сказал Николай Иванович, сидевший у окна в майке, с лобзиком на коленях, — давай похмеляться, что ль?
— У-у-у, — застонал Павел, а Николай Иванович зашелся мелким смехом и долго не мог успокоиться. Потом он крикнул: — Маня, обед давай!
Когда сели обедать, старик хвастался своей жене:
— Вот, говорят, у нас с акло… алко… лако… тьфу ты, — рассердился он, — с пьянкой не борются. А я борюся. Вон поборол. Будешь еще водку пить?
— Никогда, — ответил Павел.
Это было, когда Павлу только исполнилось шестнадцать. Он не курил и не пил ни в цехе, ни в аэроклубе, где стал заниматься парашютизмом. Напился он через четыре года, уже учась в летной школе. Он напился второй раз в жизни, когда узнал правду про своего отца. До этого он считал, что его отец погиб на фронте — так говорил дед, так писала из Владивостока мать. А тогда Павел узнал, что его отец расстрелян без суда и следствия в НКВД, как «шпион». Он тогда, напившись, пошел на телеграф и отправил телеграмму матери: «Ты предала отца, ты не мать мне». Потом он шел по улицам и переулкам небольшого приволжского городка, шепча: «Будьте вы все прокляты, сволочи, будьте вы все трижды прокляты! Ненавижу всех… Ненавижу!» Он падал в сугробы, поднимался и шел дальше, продолжая шептать ругательства.
Ночью — вот так же как сегодня, после разговора с очкастым, — он спал часа два, не больше. Сошел хмель, и его будто кто-то толкнул в лицо. Павел сел на кровати и не сомкнул глаз до утра. Он сидел, поджав под себя ноги, смотрел на спавших своих товарищей курсантов и думал: «Я говорил: всех ненавижу. Всех? Это кого же?»
И Павел вспоминал годы, проведенные в ремесленном, Николая Ивановича, рабочих из револьверного цеха, тетю Маню, которая гладила ему рубахи к Первомаю и к ноябрю.
«Они вырастили меня, — думал Павел, — а я оказался скотом, злым и неблагодарным. Ненависть может быть полезной, только когда она идет рядом с добротой и во имя доброты. Иначе это фашизм, когда ненависть во имя ненависти. То, что случилось с отцом, должно вызвать во мне еще большую любовь к тем, кому я обязан жизнью. И ненависть к его палачам. Но ведь палачей — единицы, а тех, которые вырастили меня, — десятки миллионов. Сволочь, я смел кричать, что ненавижу их!»
И сейчас, глядя на лучик света, который пробивался из комнаты дежурной и спокойно лежал на потолке, Богачев раздумывал над тем, правильно ли он поступил, вступив в спор с этим очкариком.
«Нужно ли спорить со слепцами о цвете моря? — думал он. — О цвете моря можно не спорить. Но он ведь говорит о фактах истории. Он нашими клятвами клянется. А смысл жизни для него в том: есть на стене портрет Сталина или нет? Он говорит, что он трудится на ниве просвещения. Если не врет — тогда ужасно! Такие пришли тогда, когда Сталин стал живым богом. Нет, — продолжал думать Павел, — я правильно делал, что спорил с ним. Ведь если он и сейчас, после того, как партия рассказала всю правду о культе Сталина, готов прощать тот произвол, который был в годы культа, — значит нет в нем той боли, которая есть во всех нас — старых и молодых! Я правильно спорил с ним: потому что я очень люблю тетю Маню и Николая Ивановича, у которого в тридцать седьмом году расстреляли сына — комсомольского работника, близкого друга товарища Косырева. Я правильно делал, потому что я люблю своих друзей по ремесленному: многие из их отцов бессмысленно погибли в сорок втором, под Харьковом. Мы все стеной за то, за что ведет ЦК. Тем, кто против, голову свернем, если будут мешать и к тридцать седьмому году тянуть. Молодец, Пашка, что спорил, — похвалил себя Богачев, — а, Жека? Молодец я?!»