Новелла ГДР. 70-е годы - Фюман Франц 19 стр.


Сын ответит: тоже мне загадка. Уж если отец хочет его подловить, пусть придумает что-нибудь потруднее. Путешественник — он же Феликс К. — приближается к заданному месту по узкому, вытянутому зигзагу шоссе. Когда, следуя за поворотом дороги, он меняет направление, перед ветровым стеклом машины вдруг возникает цель его поездки, как секунду назад та же цель отражалась в зеркало заднего вида. Но до правильного ответа сынишке все равно не додуматься. Ответ заключен в следующем противоречии: путешественник едет навстречу своему прошлому.

Сегодня он встретится с людьми, которые когда-то — сорок лет назад — были его одноклассниками. После школы он их больше не видел. Он не может себе представить, как выглядят сегодня тогдашние дети, а теперь мужчины и женщины на шестом десятке. Он может только пририсовать усы и морщины к сохранившимся в памяти детским лицам. Многих с той поры разметало по свету, многие безвозвратно утеряны. Из тех же, что остались, большинство так и живет в старом, родном гнезде.

Он не может точно сказать, кто из них еще жив, а кто нет. Он знает про Лоренца Цимана, крепкого невысокого паренька, что тот погиб в войну, подорвавшись на мине. Он видит, как Лоренц надевает спортивные туфли, с воплем восторга мчится в зал, и вот уже сидит на верхушке гимнастического шеста. Для самого Феликса К. детство и школьные годы кончились почти одновременно, за одну ночь. Сразу после пасхи тридцать шестого года они забрали его приемного отца, Радмахера, на политический допрос. А ему сказали, что о нем позаботится государство. Радмахер был древообделочником, точнее сказать, каретником, а вдобавок умел экспромтом сочинять стихи, то бишь вирши. Это он их сам так именовал. Его теория состояла в следующем: рифмы должны налетать друг на дружку. В этой жизни все цепляется и все рифмуется. Еще он был социал-демократ, из недовольных, иногда с анархическими завихрениями, и с дыркой в голове — от пули после первой мировой войны. Почему его, собственно, и не тронули в тридцать третьем. Этот самый Радмахер, по праву близкого родственника, взял в сыновья родившегося на свет без отца мальчишку, когда его мамаша просто-напросто скрылась с другим мужчиной то ли в Америку, то ли еще куда, а взяв, обещал местным властям тотчас жениться. Но предполагаемая супруга от него отказалась: «Больно ты мне нужен со своими фокусами, да еще с этим подзаборником в придачу. Это уж перебор получается…» Вот и пришлось Радмахеру заменять мальчишке сразу и отца, и мать. За день до ареста он угодил ногой в капкан, поставленный на лису. Зубья капкана пропороли кожу башмака, Радмахер промыл рану слюной и больше о ней не заботился. А в камере с ним приключился антонов огонь. Ему сказали, что он первостатейный симулянт, но отпустили восвояси. Он сумел еще своим ходом дотащиться до больницы, даже не заглянув домой. В больнице он создал свое последнее стихотворение, единственное, которое было записано:

Феликса К. в окружном центре отдали учиться в автомастерскую на вулканизатора со столом и постелью от мастера. Плюс три марки в месяц стипендии, А чаевые он мог оставлять себе. Имущество Радмахера пошло с торгов. Вырученная сумма — сто восемьдесят семь марок — была положена на сберкнижку до совершеннолетия. После войны он выкупил за пятьсот марок верстак Радмахера, проданный тогда за пять марок. В городе Феликсу понравилось. Его наставник, наци без мундира, был также членом церковного совета; он стремился добросовестно выполнять свои опекунские обязанности и сделать из мальчика человека. У него были неплохие связи с деятелями из мотоциклетного клуба, с гонщиками Саксенринга. Наставник хотел обеспечить своему ученику надежное будущее как специалисту по шинам в гоночных конюшнях Союза автомобилистов. Но для достижения этой цели надо было сперва вступить в моторизованный отряд гитлерюгенд. Феликс туда и вступил, но спустя два года его — как это говорится — попросили о выходе. Из-за одной дурацкой истории, в которой заподозрили злой умысел. Дело было так: во время военной игры ему было поручено везти банфюрера в коляске своего мотоцикла. И вот, когда этот самый банфюрер, стоя в коляске, разглядывал в полевой бинокль маскировку вражьих стай, у Феликса при включенной второй скорости рука соскользнула со сцепления. А стояли они на пологой тропинке под развесистой сосной. Мотоцикл подпрыгнул, банфюрер сперва ударился головой о здоровый сук, а потом — это ж надо как не повезло — до того неловко вылетел из коляски, что в падении сломал руку. Мало того, от боли он потерял сознание. Феликс кликнул на подмогу замаскированных бойцов, чего ему, по всей вероятности, делать не следовало. Ибо тут «Гейера черные стаи» увидели своего предводителя в самом плачевном состоянии. Он скулил. Тем, кто позволил себе рассмеяться по этому поводу, впредь на службе было уже не до смеха. А козла отпущения изгнали с позором: с него публично содрали черный галстук и погоны. Но мастер от него не отрекся, на сей раз он пристроил его в церковную духовную капеллу, благо им позарез был нужен трубач-солист. Жаль только, у бедняги не было музыкального дарования.

С тех пор родной городок редко его видел: он чувствовал себя отовсюду изгнанным, никому не нужным. Из всех друзей с ним остался только Гейнц Ворак. Пока этот самый Гейнц не угодил правой рукой под пресс и не лишился двух пальцев. Как ни странно, дружба их на этом кончилась, и одновременно порвалась последняя нить, связывавшая Феликса с родными местами. Он и на девушек местных перестал глядеть.

И вот теперь он снова приближается к родному гнезду, что приютилось на холме среди лугов. Если судить по первому впечатлению, здесь почти ничего не изменилось. Разбросанные домишки, дворы, ратуша, церковь, трактир, школа, десяток-другой мелких предприятий с большими слепыми окнами, лежащий на отшибе вокзал, неподалеку — футбольное поле. Из двух путей один порос травой. А вот бассейн, тот остался и даже забетонирован, с ним рядом — пруд, поросший камышом, и амбар, и торфяная пустошь, раскинувшаяся до дальней кулисы — до самого леса. И Три сестры сохранились — три липы из одного корня, здесь принято было шептаться о душевных страданиях и о еще более возвышенных материях. Если верить легенде Радмахера, то он, Феликс К., был зачат именно на этом месте, под этой древесной кроной, в лунную ночь и без помощи отца:

Часть лесной кулисы заслонена Хексенбергом — Колдовской горой, это такой холм среди полей, весь поросший кустарником. Кое-где между зеленью сквозит коричневый камень. Камень этот всегда мокрый, а порой даже сочится водой. Здесь, говорят, нечистый сливает лишнюю водичку, когда возвращается с шабаша. Детьми они каждое лето в Иванову ночь разводили здесь свой костер. И рассказывали старые, леденящие кровь истории про нечистого, как он идет по мокрым лугам в черных лаковых башмаках, красных штанах, в черной мягкой шляпе с красным петушиным пером, как он малость волочит ногу и гремит цепями, которые всегда имеет при себе, обмотав их вокруг сухого тела, как он вдруг поднимается в воздух и влетает к Мелани Теллерман через дымовую трубу, не запачкав при этом свой яркий наряд. Или как он огненным змеем ползет-извивается по проселочной дороге, так что у Фридриха Вайгеля лошади каменеют от страха и сам он должен, не слезая с козел, пропустить две четвертушки очищенной и три раза прочитать «Отче наш», прежде чем, набравшись наконец смелости, запустит в огненного змея пустой бутылкой. Отчего нечистая сила сразу исчезает. И на небе снова сверкают звезды. Вот такие, стало быть, истории. Радмахер не преминул отозваться на них следующим четверостишием:

Но Радмахер не был при том, как огненные колдуньи со злости на все эти россказни рвали на себе огненно-красные волосы, были только подростки, девочки тоже. Как-то раз была у костра и Лемхен. В последнем классе. Уж она и боялась! От страха и от волнения она то и дело ныряла в кусты. И каждый раз брала с собой пылающую головню. Но он все равно хотел на нее напасть, черный то есть, в черных сапогах, черных штанах, черном плаще, черной шляпе с красным пером и с двумя горбами. Так поведала им Лемхен, когда поспешно выскочила из кустов, бледная и дрожащая. Остальные прямо окаменели. Они потом рассказывали, что по спине у них пробежал мороз. Но Лемхен снова сунула в огонь свою головню. И с глубокой верой сказала, что, если каждый из них возьмет по головне, он тогда ничего им не сделает, он взорвется, потому что насквозь пропитан смолой и серой. После чего Лемхен совершила невероятное: заразила своей твердой верой испуганных и недоверчивых. Подняв, как факел, обуглившуюся головню, она снова вышла из светового круга. Дотухающий факел сверкнул в темноте, заметался, а Лемхен громко запела. Никто не последовал за ней, заблудшей. Потом земля выбросила ослепительно яркую вспышку, кусты словно обметало инеем, в короткие мгновения вспышки все увидели это с ужасающей отчетливостью. И все увидели, как на фоне бледного неба выросла огромная фигура нечистого. Но об этом они сказали лишь после того, как обратились в беспорядочное бегство. И Лемхен тоже это сказала. Во время бегства она держалась так близко к Феликсу, что он чувствовал, как она задевает его своим бедром. Тогда, помнится, Феликс был ужасно раздосадован, что Радмахер из этой страшной истории ухитрился смастерить вирши, в которых о нечистом не говорилось ни слова, хотя все они видели его огромную фигуру. Да и нельзя было требовать, чтобы мальчишка его лет узнал себя в зеркале стиха в обличье зеленой щепки или там сырых дров… Он до сих пор стоит на нижнем конце городка, старый и запущенный, волшебный четырехугольный замок его детства, сказочный и таинственный дом, с которого начинается мир: четырехчастный, слепленный из отдельных построек доходный дом, в заднем крыле которого так ярко и незаметно прошли первые четырнадцать лет жизни Феликса К.

Городок кажется вымершим. Суббота, время после обеда. До обеда полагается вымести тротуары. После чего начинается воскресный отдых. Обычаи маленького города способны выдержать конкуренцию с самой вечностью. Перед гостиницей, на безлюдной, приветливой и чистой рыночной площади, Феликс вылезает из машины. Обеспечив себе ночлег, он направляется к дому, с которого начинается мир, чтобы от этого дома еще раз пройти старый путь до школы. Прямую его часть, которая поднимается между садовыми заборами и трехэтажными домами, и кривую, словно сабля, которая поднимается между кондитерской у рынка и окружным судом, превращенным ныне в жилой дом. Спроси его кто-нибудь в эту минуту, кто он такой, он мог бы назвать себя человеком духа и последним болваном. Как уже не раз называл. А если бы кто посмотрел ему вслед, когда он вот так, малость пригнувшись, на своих коротковатых, но прямых ногах карабкается по кривой улочке, тот непременно подумал бы, что этот человек за работой перетягивает высокий, с залысинами, лоб ремнем. От долгих лет работы он стал похож на свою работу: тянуть, толкать, тащить вперед мысли и ни на минуту не упускать из виду, что ногами следует твердо стоять на земле.

Перед школой наш путник становится на цыпочки и через двойное стекло заглядывает в комнату номер один. Здесь к нему впервые явилась школьная премудрость в обличье старого кантора Крехта. С иссякшей любовью к педагогике, с неиссякающей строгостью. Здесь мальчик вступил в мир букв и чисел, вступил, широко распахнув глаза, с горящими щеками, а порой и с красными рубцами на руках либо на заду. Правда, на уроке закона божия их не били. Впрочем, и ходили на этот урок не все. Ворак, например, не ходил, ему дома не велели. Пастор умел интересно рассказывать всякие истории, одна из них была про Давида и Голиафа. Из нее школьники узнали, для чего нужна праща. А Радмахер сказал: ходи, ходи, вреда от этого не будет, а за ужином я тебе все объясню.

Это из позднейших творений Радмахера, подозрительное, запрещенное четверостишие. Тринадцатилетний Феликс сразу это почувствовал. Не понял он только, что означает «лагерьконц» (для Феликса это было одно слово) — то ли крепость с камерами пыток, то ли большая церковь со старинными захоронениями. Дядя Радмахер обещал просветить его на этот счет, но чуть позже. Тогда Феликс после урока для конфирмантов спросил у священника, что означает «лагерьконц». Священник испуганно отвел мальчика в сторону и потом дальше, в ризницу. Там он для начала влил в себя малую толику храбрости, после чего стоя зачитал ему текст из Священного писания, псалом 73. Получалось, что «лагерьконц» — это, скорей всего, такая крепость. Но тоже не наверняка. Больше мальчик никого не спрашивал.

В комнате номер один теперь и следа не осталось от четырехместных, привинченных к полу парт, вместо них — светлые столы на двоих и к ним стулья. Нет в комнате и музыкального «комода», малой фисгармонии, которая с задних рядов выглядела, словно шкаф с дверцами из металлической сетки. O musica viva, о живая музыка, которая возникала, когда какой-нибудь скверный мальчишка для получения заслуженной кары должен был перегнуться через инструмент и когда в ходе экзекуции он чуть смещался, так чтобы нажать грудью две октавы сразу, а руками — педали мехов. Ах, какие дивные получались звуки, когда пронзительную жалобу грешника сопровождал многозвучный вопль фисгармонии. Именно из-за этих воспоминаний наш путник так глубоко воспринимает теперь электромузыку. По другую сторону входной двери находился кабинет наглядных пособий, весь уставленный полками, а на полках в виде чучел — животный мир их родины, птицы и мелкие хищники: куница, хорек, ласка, лиса. В спирту — змеи: гадюки, ужи, веретеницы, которые, вообще-то говоря, никакие не змеи, но тем не менее до смерти напугали старого Крехта, когда тот однажды обнаружил у себя в кафедре тройку этих созданий. На газовой трубе под самым потолком висели географические карты. Величайшим государством мира был и оставался немецкий рейх вместе с присоединенными областями и утраченными колониями. Из задней стены торчали полуметровые железные штыри, на штырях — прищепки, к которым были подвешены всевозможные таблицы, каждая с деревянной планкой: собака, свинья домашняя, корова, рудник, водопад на Рейне под Шафхаузеном, завоевание Иерусалима крестоносцами… Теперь ничего подобного здесь нет. Стоящий на улице видит перед собой светлый физический кабинет и чувствует прежний запах от заспиртованных змей, этот аптечно-докторский запах, который в былые дни казался ему запахом науки. Ему хотелось бы войти в старую школу, но школьная дверь с прежней, до блеска начищенной медной ручкой заперта.

Зато большие створки церковных ворот распахнуты настежь. Правда, и здесь деревянная решетка преграждает вход, но зато она не мешает взгляду проникнуть в притвор, средний неф и даже к алтарю. В притворе висят теперь две большие мемориальные доски, две — вместо старой одной. Первую он еще помнит. На ней перечислены имена тех членов церковной общины, которые не вернулись с первой мировой войны. Разглядывать вторую, новую, кажется ему нарушением какого-то неписаного закона. Но он тщательно проходит глазами по длинному, в алфавитном порядке перечню имен с датами рождения и смерти. Имен около ста. И почти каждое из них будит живое воспоминание. Ему думается, что среди тех, кто перечислен на доске, убежденных наци было раз-два и обчелся, ну от силы десять на сотню. Куда же подевались остальные? Ведь в свое время все было наоборот. В свое время убежденных наци приходилось девяносто на сотню. Заглаживают ли такие поминальные доски нашу память? Или, наоборот, заостряют ее? Феликс К. не хочет сейчас биться над разрешением этой загадки. Сейчас не хочет, сейчас он довольствуется наипростейшим: сознанием, что сам он жив, он — Феликс, счастливчик.

Немного спустя он выходит на полевую тропинку, которая ведет от верхнего конца местечка к горному леску. Если бы кто проводил его взглядом на этой раскатанной колесами тачек тропе, тот увидел бы, как он наклонился вперед, одолевая подъем, как сложил руки на спине, словно тащит в лес вязанку хвороста. Ум Феликса К. занят двумя вопросами, которые, казалось бы, должны исключать друг друга. Трава забвенья расцветает, когда мы проходим по ней. Что есть воспоминание — поэзия или аллергическая реакция памяти?..

Во времена оны эта гора изрыгала огонь и камень, У обочины до сих пор лежит каменная глыба, изрыгнутая горой во времена оны. И у нее нет иного имени, кроме простого: камень. Для Феликса К. все камни мира повторяют этот. Раньше говорилось так: пойдешь с нами к камню? И каждый сразу знал, куда и зачем. Играть, рассказывать небылицы, драться, миловаться. Теперь говорится так: остановись, вспомни. Это настраивает его на меланхолический лад. Он останавливается. Но, будучи последним болваном, он упирает ногу в затылок камня, который лежит себе, словно отдыхающий теленок. А уперев, достает из кармана истертую фотографию: их класс на третьем году обучения. Отыскивает шестерых, кто, согласно поминальной доске, не вернулся с войны. Шесть мальчиков из тринадцати. Мальчики выстроились в ряд перед девочками. Он пересчитывает мальчиков слева направо, как считают всегда. Потом пересчитывает еще раз, на случай если ошибся. Нет ли мистики в том, что он — седьмой по счету? Не моя ли очередь теперь? Мистическая дрожь, суеверное наслаждение памяти. Седьмым покойником оказался другой. Он вернулся домой с войны, он хотел наколоть дров для матери. Тяжелый колун, занесенный над головой, ударился о натянутую бельевую веревку и с размаху вошел в его затылок.

Феликс К. ощупывает камень. Тонкая оболочка летнего тепла еще окутывает прохладу камня. Однажды, пасмурным и холодным осенним днем, когда на картофельном поле лениво дымились костры, на камне этом возникло пятно крови. Лоренц Циман, по прозвищу Каучук, подставил ножку одной девочке, и та со всего размаху ударилась головой о камень. А Каучук с перепугу и от раскаяния поперхнулся горячей, как огонь, картофелиной и чуть не задохнулся. Конечно, Лоренц Циман сумел бы теперь замолить много грехов, не лежи он — без вести пропавший — где-то под землей, как под гнетом проклятия.

На ратуше, дребезжа, как и прежде, голос часов возвещает, что уже три. В эту минуту наверху, в горном ресторанчике, начинается встреча их класса. Он опаздывает. Но для него куда важней, что он успел еще раз поставить ногу камню на загривок. А камень, господи ты мой, — сколько поколений давали здесь слово друг другу, и не один потом жалел об этом и на обратном пути чувствовал себя связанным навеки.

Кто-то сзади окликает его. «Бен, Бен!» — кричит женщина. Не старуха, но и далеко не молоденькая. Черные волосы все еще густые и пышные, лишь кое-где блеснет серебряный волосок. Красивая женщина. На шее у нее такой веселенький, пестренький, красненький, скорее даже малиновый платок. Феликс жалеет, что этот крик относился не к нему. Оборачивается, чтобы женщина поняла, что с кем-то его спутала. И еще потому, что мужчины в возрасте спереди смотрятся лучше, чем сзади. Он задорно кричит женщине, что его зовут Вальдемар, а вовсе не Бен. Но женщина тем не менее продолжает целеустремленно двигаться вперед и подходит к нему совсем близко. А подойдя, спрашивает, к его великому удивлению, перестал ли он носиться по морю житейскому под чужим именем, как брачный аферист, или все еще носится. Его удивление заметно ее радует. «Ну ладно, Бен, не беда. Хотелось поглядеть на тебя. Я прослышала, что ты будешь на встрече. И подумала, что, коли так, ты непременно пойдешь полевой тропинкой мимо камня. Я уже битый час, как дура, прячусь за гардиной. Со злости пожелала тебе заявиться на деревянной ноге и с двумя костылями. А ты еще отлично стоишь на собственных ногах. Тебе всегда везло, Бен, Вальдемар, Феликс или как тебя там еще величать. Думаешь, я не помню, что ты Ликс, Радмахеров Ликс, и стал за эти годы важной шишкой. Кто только у нас не вылезает в писатели. Ты как, ежедневно принимаешь порошки от глупости или только изредка?»

Она сердится, потому что он никак не может ее признать. Хотя какое-то воспоминание в нем уже ожило. Ну конечно же, Бен! В мастерской, где вулканизировали покрышки, старый холостяк называл учеников Бенами. Старый холостяк — это Шольтес, для Беньямина «господин Шольтес» — служил в кайзеровском флоте. И едва геройски не пошел ко дну, не умей он плавать, как рыба. Боже мой, какой вздор вспоминается ему сейчас без всяких усилий. И только смутно — девушка, которая сейчас стоит перед ним в обличье уже немолодой женщины, и все, что между ними было. Но ее фамилия, точнее, имя никак не приходит ему на память.

— Ну как можно быть таким идиотом? — сердится женщина. — Неужели ты не понимаешь, что мне ничего, ну ничегошеньки от тебя не надо, что я просто рада еще раз повидать тебя в здравом уме и твердой памяти?

Лучше сказать какую-нибудь глупость, думает он, чем промолчать. И он говорит то, что звучит, должно быть, глупее глупого, но — теперь он вдруг вспоминает с полной отчетливостью — было на самом деле. «От тебя так хорошо пахло пахтаньем», — говорит он и не верит своим глазам: женщине это приятно. Что в свою очередь придает ему смелости. «И косы у тебя были очень красивые, длинные и мягкие-премягкие. Ты всегда щекотала у меня под носом их кончиками. Как парикмахер Землих, «мыльный король», щекотал кисточкой своих лучших клиентов». «А ты, — говорит женщина, — влез ко мне в душу без всякого мыла». Но в голосе ее нет злости. И она теребит кончики своего платочка, как некогда теребила концы своих красивых длинных кос. «А я-то думала, — продолжает она, — что ты сможешь припомнить и цвет. Ты называл его таким красивым, таким волнующим…» Она намекает на цвет своего платка — малиновый цвет. «В те времена это был шерстяной шарф, помнишь? Мне его бабушка связала крючком, длинный такой и толстый, чтобы парням было трудней добираться до моей блузки. А ты снял этот шарф с меня, скатал его в аккуратный валик и положил мне под голову. Вместо свадебной подушки. У меня ты был первый, а своего первого женщина никогда не забывает. Но теперь я сама задаю себе вопрос: а какое все это имеет отношение к тебе теперешнему?»

Тогда были сумерки, долгие, мерцающие. Так и не стемнело. Но и луны в его воспоминаниях нет. Похоже, что был конец июня — начало июля. Сперва они сидели на камне, сидели-сидели, а потом он сказал. «Лиза, — сказал он, — если мы так и останемся сидеть, как бы ты чего не застудила».

Немного спустя он выходит на полевую тропинку, которая ведет от верхнего конца местечка к горному леску. Если бы кто проводил его взглядом на этой раскатанной колесами тачек тропе, тот увидел бы, как он наклонился вперед, одолевая подъем, как сложил руки на спине, словно тащит в лес вязанку хвороста. Ум Феликса К. занят двумя вопросами, которые, казалось бы, должны исключать друг друга. Трава забвенья расцветает, когда мы проходим по ней. Что есть воспоминание — поэзия или аллергическая реакция памяти?..

Во времена оны эта гора изрыгала огонь и камень, У обочины до сих пор лежит каменная глыба, изрыгнутая горой во времена оны. И у нее нет иного имени, кроме простого: камень. Для Феликса К. все камни мира повторяют этот. Раньше говорилось так: пойдешь с нами к камню? И каждый сразу знал, куда и зачем. Играть, рассказывать небылицы, драться, миловаться. Теперь говорится так: остановись, вспомни. Это настраивает его на меланхолический лад. Он останавливается. Но, будучи последним болваном, он упирает ногу в затылок камня, который лежит себе, словно отдыхающий теленок. А уперев, достает из кармана истертую фотографию: их класс на третьем году обучения. Отыскивает шестерых, кто, согласно поминальной доске, не вернулся с войны. Шесть мальчиков из тринадцати. Мальчики выстроились в ряд перед девочками. Он пересчитывает мальчиков слева направо, как считают всегда. Потом пересчитывает еще раз, на случай если ошибся. Нет ли мистики в том, что он — седьмой по счету? Не моя ли очередь теперь? Мистическая дрожь, суеверное наслаждение памяти. Седьмым покойником оказался другой. Он вернулся домой с войны, он хотел наколоть дров для матери. Тяжелый колун, занесенный над головой, ударился о натянутую бельевую веревку и с размаху вошел в его затылок.

Феликс К. ощупывает камень. Тонкая оболочка летнего тепла еще окутывает прохладу камня. Однажды, пасмурным и холодным осенним днем, когда на картофельном поле лениво дымились костры, на камне этом возникло пятно крови. Лоренц Циман, по прозвищу Каучук, подставил ножку одной девочке, и та со всего размаху ударилась головой о камень. А Каучук с перепугу и от раскаяния поперхнулся горячей, как огонь, картофелиной и чуть не задохнулся. Конечно, Лоренц Циман сумел бы теперь замолить много грехов, не лежи он — без вести пропавший — где-то под землей, как под гнетом проклятия.

На ратуше, дребезжа, как и прежде, голос часов возвещает, что уже три. В эту минуту наверху, в горном ресторанчике, начинается встреча их класса. Он опаздывает. Но для него куда важней, что он успел еще раз поставить ногу камню на загривок. А камень, господи ты мой, — сколько поколений давали здесь слово друг другу, и не один потом жалел об этом и на обратном пути чувствовал себя связанным навеки.

Кто-то сзади окликает его. «Бен, Бен!» — кричит женщина. Не старуха, но и далеко не молоденькая. Черные волосы все еще густые и пышные, лишь кое-где блеснет серебряный волосок. Красивая женщина. На шее у нее такой веселенький, пестренький, красненький, скорее даже малиновый платок. Феликс жалеет, что этот крик относился не к нему. Оборачивается, чтобы женщина поняла, что с кем-то его спутала. И еще потому, что мужчины в возрасте спереди смотрятся лучше, чем сзади. Он задорно кричит женщине, что его зовут Вальдемар, а вовсе не Бен. Но женщина тем не менее продолжает целеустремленно двигаться вперед и подходит к нему совсем близко. А подойдя, спрашивает, к его великому удивлению, перестал ли он носиться по морю житейскому под чужим именем, как брачный аферист, или все еще носится. Его удивление заметно ее радует. «Ну ладно, Бен, не беда. Хотелось поглядеть на тебя. Я прослышала, что ты будешь на встрече. И подумала, что, коли так, ты непременно пойдешь полевой тропинкой мимо камня. Я уже битый час, как дура, прячусь за гардиной. Со злости пожелала тебе заявиться на деревянной ноге и с двумя костылями. А ты еще отлично стоишь на собственных ногах. Тебе всегда везло, Бен, Вальдемар, Феликс или как тебя там еще величать. Думаешь, я не помню, что ты Ликс, Радмахеров Ликс, и стал за эти годы важной шишкой. Кто только у нас не вылезает в писатели. Ты как, ежедневно принимаешь порошки от глупости или только изредка?»

Она сердится, потому что он никак не может ее признать. Хотя какое-то воспоминание в нем уже ожило. Ну конечно же, Бен! В мастерской, где вулканизировали покрышки, старый холостяк называл учеников Бенами. Старый холостяк — это Шольтес, для Беньямина «господин Шольтес» — служил в кайзеровском флоте. И едва геройски не пошел ко дну, не умей он плавать, как рыба. Боже мой, какой вздор вспоминается ему сейчас без всяких усилий. И только смутно — девушка, которая сейчас стоит перед ним в обличье уже немолодой женщины, и все, что между ними было. Но ее фамилия, точнее, имя никак не приходит ему на память.

— Ну как можно быть таким идиотом? — сердится женщина. — Неужели ты не понимаешь, что мне ничего, ну ничегошеньки от тебя не надо, что я просто рада еще раз повидать тебя в здравом уме и твердой памяти?

Лучше сказать какую-нибудь глупость, думает он, чем промолчать. И он говорит то, что звучит, должно быть, глупее глупого, но — теперь он вдруг вспоминает с полной отчетливостью — было на самом деле. «От тебя так хорошо пахло пахтаньем», — говорит он и не верит своим глазам: женщине это приятно. Что в свою очередь придает ему смелости. «И косы у тебя были очень красивые, длинные и мягкие-премягкие. Ты всегда щекотала у меня под носом их кончиками. Как парикмахер Землих, «мыльный король», щекотал кисточкой своих лучших клиентов». «А ты, — говорит женщина, — влез ко мне в душу без всякого мыла». Но в голосе ее нет злости. И она теребит кончики своего платочка, как некогда теребила концы своих красивых длинных кос. «А я-то думала, — продолжает она, — что ты сможешь припомнить и цвет. Ты называл его таким красивым, таким волнующим…» Она намекает на цвет своего платка — малиновый цвет. «В те времена это был шерстяной шарф, помнишь? Мне его бабушка связала крючком, длинный такой и толстый, чтобы парням было трудней добираться до моей блузки. А ты снял этот шарф с меня, скатал его в аккуратный валик и положил мне под голову. Вместо свадебной подушки. У меня ты был первый, а своего первого женщина никогда не забывает. Но теперь я сама задаю себе вопрос: а какое все это имеет отношение к тебе теперешнему?»

Тогда были сумерки, долгие, мерцающие. Так и не стемнело. Но и луны в его воспоминаниях нет. Похоже, что был конец июня — начало июля. Сперва они сидели на камне, сидели-сидели, а потом он сказал. «Лиза, — сказал он, — если мы так и останемся сидеть, как бы ты чего не застудила».

— Лиза, — говорит он.

— Я не могу на тебя сердиться, — говорит она.

— Ты замужем?

— У меня хороший муж и красивая дочь, которая собирается через неделю выйти замуж. Вот как обстоят дела. Она просто уходит из дому, и далеко уходит со своим парнем. Господи, о чем я говорю. Я должна ведь наконец сказать тебе свою фамилию. По мужу. Хабеданк моя фамилия. Ну, счастливо оставаться, Феликс. Может, зайдешь как-нибудь? Лауренциусштрассе, семнадцать…

Женщина очень быстро уходит назад по полевой тропинке, уходит и не оглядывается. Он же, Феликс К., продолжая свой путь, чувствует, что ему никак не удается обобщить на ходу этот натиск воспоминаний о времени и о жизни.

За несколько шагов до плоской вершины горы, там, откуда начинается санная дорога, там, где лес редеет к югу, он находит просеку, все ту же просеку среди малинника и рябинок. Между кустов — вулканический выброс базальта. Кому дано, тот видит: Замок грез. Здесь были ворота, здесь — переход, ведущий к рыцарской зале, оттуда путь вел в оружейную залу, а по второму, длинному коридору вы попадали в королевскую опочивальню. Тут стояло королевское ложе в мерцании полутемной ночи, ложе, покрытое, занавешенное, осененное мягким малиновым вязаньем. Все осталось, как было. Феликс идет по дороге, обходя стороной коридоры и залы, тайники и красные своды замка. А память его тем временем прилагает усилие, чтобы навсегда наложить заклятие на ворота замка.

В зарослях малинника он замечает двух старичков, которые лакомятся последними ягодами. Они громче, чем нужно, перекликаются друг с другом. Должно быть, оба туги на ухо. Старушка визгливо смеется, ее в равной мере радует и расслышанное, и нерасслышанное. Феликс К. приветливо машет старичкам. Они с благодарностью кричат в ответ: «Ходи по малину, покуда ходится. Первые ягоды все равно что последние — слаще всего». Верно, бабуля, я тебя хорошо знаю. Это ты украшала вязаными изречениями шарф своей внучки.

Он прибывает на место встречи, когда оратор, не вообще оратор, а кто-то, кого он должен знать, кончает свою приветственную речь такими словами: «А теперь давайте будем пить кофе и хорошенько обнюхаем друг друга. Самое время».

Пока звучат аплодисменты, Феликс отыскивает свободный стул за составленными в виде буквы «П» столами. Но оратор, который все еще стоит на своем месте за поперечным столом, решительно пресекает эти недостойные попытки. Он, надо полагать, прекрасно знает опоздавшего, но решает обыграть ситуацию и требует менторским тоном, чтобы ученик, который, к сожалению, прогулял начало урока, назвал себя. После встречи с Лизой Феликс ошибочно уверовал, будто он всем здесь известен и памятен. Поэтому его на миг покидают и чувство юмора, и дар речи. Когда же он наконец произносит: «Я Ликс», ему чудится, будто он произнес эти слова на языке, которым не пользовался вот уже сорок лет. В ответ на это — дружный вопль и рукопожатия со всех сторон, и все обращаются к нему на «ты», и он рад, но за радостью — мучительные попытки угадать, как же зовут того, кто говорит с ним в данную минуту. Спрашивать ему не хочется. Он надеется вспомнить, пока будут пить кофе. Для начала оратор напоминает ему о суровом правиле: кто опаздывал на урок, тот должен был весь день просидеть возле двери на скамье позора. Исключений не бывает, даже для Ликса. Итак, он занимает место возле дверей, в самом конце накрытого для кофе, украшенного свечами и деревянными щелкунчиками стола. Соседом его оказывается человек с узким, в шрамах лицом, у соседа темные, гладко зачесанные назад волосы, чуждые всякой сентиментальности губы и зоркий, с крестьянской хитрецой взгляд. В этом мужчине Феликс тотчас узнает прежнего мальчика, Иоганна Шрайнера. «Привет, Иоганн!» Впрочем, тот и сам отрекомендовался: «Иоганн Последний, он же главный тупица во всем классе все восемь лет подряд. Без исключения. А ты почти всегда был первым. Удачное соседство!» Коньяк уже разлит по рюмкам. Пока чокаются, он узнает мальчика в еще одном мужчине: Гейнца Ворака. «Ворак-дурак, залез на чердак, раз-два-три…» Считалка, высмеивающая молчаливого, погруженного в себя Ворака. Ворак протягивает свою рюмку, кивает Феликсу, но не произносит ни слова. Сначала разговору мешает народное искусство. Цитра, гармоника, трехголосое пение, женские голоса, бойкий конферанс, метко очерчивающий языком местные характеры, экзотика Рудных гор, приманка для туристов. И поскольку Ликс каким-то боком причастен к искусству, ему и подобает вручать цветы. Он охотно потолковал бы с народными артистами, но те торопятся, их ждут в соседнем ресторане.

И тут наконец пошли рассказы: а ты еще помнишь, как… Как первого ученика не раз и не два посылали за последним, чтобы привести того в школу, как папаша Шрайнер грозил палкой, как Иоганн поднимал запрятанный где-нибудь на меже и перевязанный бечевкой сверток со школьными принадлежностями, прятал его под рубашку и скоренько сматывался вместе с посланцем. Вообще-то говоря, Иоганн охотно ходил в школу, — охотно, пока не пропадала охота, потому что в школе у него вечно слипались глаза и ребята над ним потешались.

— Если захочешь и если сумеешь, ты, господин ученый, можешь безо всякого говорить со мной по-английски, — сказал Иоганн. Стало быть, Иоганну и вести рассказ.

— Когда началась война, в тридцать девятом то есть, я пошел добровольцем в армию. Хотел вырваться из этой дыры и что-нибудь увидеть. Хотел быть сам себе голова. Я — добровольцем к десантникам. Бренделевский Гейнц — в СС. Тоже добровольцем.

— Гейнц — добровольцем в СС? А ты, часом, не сочиняешь, Иоганн?

Назад Дальше