Иной раз она сажала его на колени, гладила щетинистый подбородок. Время меж тем бежало. Вторая Троя, третья, четвертая, пятая, шестая, а Титон, сморщенный, высохший, одряхлевший, с впалыми глазами, жил, и каждое утро просыпалась его бессильная похоть. По ночам он лежал почти без сна и все ждал, пока рядом послышится шорох, — и тогда, прижав ухо к тонкой деревянной стене, он слушал, как Эос вставала, ходила по дому, умывалась, причесывалась, одевалась, целовала Астрея. Он вдыхал ее запах, слушал ее голос, чувствовал ее тепло, выкрикивал и выпискивал свое пожелание: поцеловаться с утра — он ведь мог еще целоваться! Астрей выносил ему еду — все еще амброзию. Иногда с ним приходила и Эос, и тогда Титон валился ей в ноги, едва прикрыв своим тельцем розовые пальцы ее ног, а она отталкивала его и долго после этого не приходила, пока его визг по утрам не становился слишком уж невыносимым.
И он опять валялся у нее в ногах, маленький, с усохшей головкой, карлик.
Однажды к Астрею явился Ганимед с каким-то поручением от Зевса; увидев любимого брата, он ужаснулся, заплакал. Титон его не узнал.
Ганимед, не осушив слез, предстал перед Зевсом: «Лиши его бессмертия!» Хотя и знал, что это невозможно. Шагнуть от смертности к бессмертию дозволяют иной раз Мойры, но назад пути нет: из бессмертия не выпрыгнешь.
Эос, сочувствовавшая горю Титона, также напрасно умоляла громовержца, взывая: «Вознеси его к звездам!» Зевс только глянул вниз и сказал: «Этого?»
Он не спрашивал, любит ли она его еще, боги не задают подобных вопросов.
В звезды он не годился, но примером мог быть поучительным; иногда посреди безмятежных радостей, которым предавались боги, или когда похоже было, что они забывались, Зевс показывал им Титона: «Полюбуйтесь, вот вам бессмертный смертный!» Кто содрогался тогда, а кто и смеялся, звонче всех светлейший из богов Аполлон. Сестра его Артемида и смотреть-то боялась. Титон, шелудивый, с одеревенелыми ушами, одеревенелым носом, одеревенелым органом, Титон выкаркивал свою неутолимую тоску.
Со временем он всем надоел и как потеха. Седьмая Троя. Восьмая. Они перестали его кормить.
Титон иссыхал изнутри; влажной в нем осталась одна слюна, бежавшая из одеревенелого рта. Ногти — вот единственное, что еще росло у него. И пронзительны были его голодные вопли. Иногда Астрей просовывал ему в продолбленное окошко горшочек с нектаром.
Тогда слюна его становилась вонючей; вонь проникала сквозь деревянную преграду и достигала в конце концов Эос. Совсем сбагрить его с рук? Аид отмахнулся: это не тень. На Олимп? Не может быть речи! Ни на земле, ни на море никто не хотел принять его, ни в горах, ни на островах. Утопить? Возмутились волны.
Запах гнили по утрам; невыносимо. Гнилостный воздух распространял болезни и лихорадку, нагонял лихие беды: матери предавали детей, братья алкали крови друг друга, хозяин убивал гостя. Даже в стане богов разразилась чума.
Тогда Зевс наведался к Мойрам.
Просил их изменить свое установление — не то судьба запутается в собственной нити. И ужасные милостивые сестры согласились: Титону позволено будет умереть, если только он сам того пожелает.
Но Титон не желал умирать!
Голос его превратился в дуновение ветерка, но то было дыхание вечности: он жил, он любил утреннюю зарю. Пусть убедится: он еще мог целовать! И мог еще дать ей счастье, пусть только прижмет его к себе покрепче. Вся его немощь оттого лишь, что она его избегает. Разве не помнит она, каким он был? Сильным, страстным. Неужели она думает, что такое проходит? И он призвал Афродиту.
Та явилась — единственная, кто не боялся Титона и не смеялся над ним. Она наклонилась к нему и говорила с ним, и он услышал ее и понял.
И в конце концов согласился: провести одну ночь с Эос, а к утру умереть от ее поцелуя.
Ах, этот вонючий слюнтяй — Эос содрогнулась. Отшатнулась. Она не может. К тому же ей пора идти провожать Ночь. И тогда Афродита повторила свое проклятье.
Хотя содеянное наконец Зевсом, в общем-то, нарушало запрет, сестры посмотрели на это сквозь пальцы. Он превратил Титона, одного из бессмертных, в цикаду, в крошечное существо из породы тех, что вожделенно потирают по утрам своими ссохшимися, одеревенелыми ляжками. И цикаде послано исполнение желаний: каждое утро является Эос; о, дуновение ее шафранного платья, ее запах, роса, розовость ее перст! И произошло то, что должно было произойти: голос Титона снова стал звонким, тело гибким, глаза пылающими, как золото, сердце крепким, а сила неутомимой.
Девятая Троя, десятая, а на ее развалинах — пение цикад.
Даже на Олимпе слушают его с удовольствием, особенно Ганимед, а иногда внимают ему и сами Мойры. И тогда серые лица их делаются светлее, и они разминают железные руки.
Одна лишь утренняя заря не слушает его. Проклятье Афродиты отшибло у нее интерес ко всему, кроме одного — тела спящего смертного. Давно уж утратила она всякий стыд, небесная блудница, презираемая всеми, непостоянная, ныряющая в постель ко всем без разбору, не брезгающая даже незрелыми отроками. Каждое утро она ложится к новому любовнику и бежит от него прежде, чем он проснется. И тогда ему снится самый розовый сон его жизни. То час исполнения желаний, но да остережется он возжелать бессмертия.
Голос его превратился в дуновение ветерка, но то было дыхание вечности: он жил, он любил утреннюю зарю. Пусть убедится: он еще мог целовать! И мог еще дать ей счастье, пусть только прижмет его к себе покрепче. Вся его немощь оттого лишь, что она его избегает. Разве не помнит она, каким он был? Сильным, страстным. Неужели она думает, что такое проходит? И он призвал Афродиту.
Та явилась — единственная, кто не боялся Титона и не смеялся над ним. Она наклонилась к нему и говорила с ним, и он услышал ее и понял.
И в конце концов согласился: провести одну ночь с Эос, а к утру умереть от ее поцелуя.
Ах, этот вонючий слюнтяй — Эос содрогнулась. Отшатнулась. Она не может. К тому же ей пора идти провожать Ночь. И тогда Афродита повторила свое проклятье.
Хотя содеянное наконец Зевсом, в общем-то, нарушало запрет, сестры посмотрели на это сквозь пальцы. Он превратил Титона, одного из бессмертных, в цикаду, в крошечное существо из породы тех, что вожделенно потирают по утрам своими ссохшимися, одеревенелыми ляжками. И цикаде послано исполнение желаний: каждое утро является Эос; о, дуновение ее шафранного платья, ее запах, роса, розовость ее перст! И произошло то, что должно было произойти: голос Титона снова стал звонким, тело гибким, глаза пылающими, как золото, сердце крепким, а сила неутомимой.
Девятая Троя, десятая, а на ее развалинах — пение цикад.
Даже на Олимпе слушают его с удовольствием, особенно Ганимед, а иногда внимают ему и сами Мойры. И тогда серые лица их делаются светлее, и они разминают железные руки.
Одна лишь утренняя заря не слушает его. Проклятье Афродиты отшибло у нее интерес ко всему, кроме одного — тела спящего смертного. Давно уж утратила она всякий стыд, небесная блудница, презираемая всеми, непостоянная, ныряющая в постель ко всем без разбору, не брезгающая даже незрелыми отроками. Каждое утро она ложится к новому любовнику и бежит от него прежде, чем он проснется. И тогда ему снится самый розовый сон его жизни. То час исполнения желаний, но да остережется он возжелать бессмертия.
Перевод Ю. Архипова.
© Rütten & Loening, Berlin, 1975.
Слишком долго работаю я в Городской газете, чтобы мне часто удавалось увильнуть от дежурств на рождество.
В первые годы мне было не избежать дежурства, поскольку семейные коллеги ссылались на права своих семей, позже наступил период, когда человек просвещенный добровольно вызывался отработать смену в честь младенца Иисуса, а еще позже это уже был вопрос везенья или невезенья, но тут уж кому как повезет.
Можно было и поменять рождество на официальный визит или на похороны высокопоставленного лица, но если желающих не находилось, легко можно было примириться со своей долей: праздничные полосы всегда давно готовы, а злободневные новости редко отличаются обычным накалом.
И все же мне не очень-то приходилось по вкусу, когда окружающие, собираясь к своим ненаглядным, начинали натягивать на себя пальто, да еще изощряться в остроумии, исполненные радостных надежд и едва ли не с чистой совестью, и в каждом легко узнавался ребенок, каким он был в далекие времена.
Я терпеть не мог оставаться в пустом здании, и частенько меня так и подмывало хоть по телефону поболтать с друзьями, но им в это время только моих звонков не хватало, и тогда горькие мысли о загубленной жизни и о великих возможностях, которые я некогда упустил, полностью завладевали мной.
Быть может, чтобы отделаться от этих мыслей или из-за сомнительных наклонностей, я всякий раз поддавался сильному искушению использовать имеющиеся у нас технические приспособления для какой-нибудь пакости; кошка и прочие мыши покинули редакцию, вот тут-то я с радостью попляшу на столе — полагаю, что человека с такими наклонностями не следует оставлять без надзора, он в состоянии наделать бед в глобальном масштабе. До этого дело, правда, не дошло, но на один день — продолжительность жизни газеты — я раздвинул границы своей власти. А началось все в тихую святую ночь.
Я сидел в кабинете Первого Зама Главноуправителя (ПЗГ), о котором у меня есть свое особое мнение, и пытался найти на его письменном столе документ, который бы меня ничуть не касался, но вот беда — он ко всему был еще и аккуратист.
По радио и телевизору передавали рождественские песни, и вначале я надеялся, что они по крайней мере хоть одну песню передадут одновременно. Я ждал, как ждут «падающую звезду», и даже заготовил на этот случай парочку желаний, но лишь один-единственный раз обе передачи совпали, и то очень и очень бегло.
Я выключил оба приемника; я обрубил последние нити, связывающие меня с миром, — но тут по селектору заговорил Дежурный Управитель.
Хоть он и был Шепелюном, но я все-таки понял, что с полосы «Страна и люди» нужно снять заставку с домом Мюллендорпфа — один из сотрудников, наряжая елку, внезапно вспомнил, что этого дома давным-давно не существует. Он позвонил Дежурному Управителю (ДУ) и спас нас от жуткого скандала; я искренне позавидовал ему, совершившему в такой праздник доброе дело. Нашелся, стало быть, человек, который мог не слишком страшиться одиночества — состояния, когда ты особенно ясно осознаешь все свои упущения.
Мне же оставалось снять с полосы одну заставку и найти другую, которая встала бы на освободившееся место, и еще дозволено мне было сочинить новую подпись, а все это ничем не отличалось от моих рабочих будней.
Разница была только в том, что сегодня в редакции отсутствовали самые наши мудрые головы, в качестве единственного представителя своей породы они оставили шепелявого ДУ, ворчливого экономиста, который, едва началась наша смена, объявил, чтобы его по возможности не беспокоили, у него, видит бог, работы по горло.