Барыня посмотрела на меня, смягчившись, — казалось, она слегка удивлена, даже не верит, что только за этим отец пришел, да и никто бы на ее месте не поверил, что можно прийти с сыном только для того, чтобы его показать, и, очевидно, она все пыталась угадать истинную причину нашего прихода, так, на всякий случай, чтобы потом похвалить себя за проницательность. Она довольно долго искала, что сказать, как бы взвешивая слова, чтобы не отвечать потом за них, наконец она решила быть снисходительной и вымолвила:
— Большой.
И стала звать цесарок.
Каждый раз, когда я вспоминаю наш визит в усадьбу, меня берут сомнения, может, даже и необоснованные, — и не сомнения, а тень сомнений, появляется тень грусти, которая уже тогда, под большим каштаном, наползла на меня, — что отец скрывается передо мной, скрывает что-то, не важность какую-то, а просто обычный страх, хоть и выглядит при этом как агнец, кроткий, доверчивый, такой доверчивый, просто не поверишь, ненастоящий какой-то, и я не мог избавиться от ощущения, что ему больно от его доверчивости, что радость, написанная у него на лице, — обманная радость, и он знает, что обманывает.
Это не гомон его так утомил, а собственные слова, которые он сочинял перед приходом барыни. Если бы он хотя бы знал, на что меня обрекает. Может, он и знал или скорее предчувствовал. Я ведь ждал под каштаном, полный надежд, я надеялся, что он в один прекрасный момент встанет, отряхнет штаны и скажет:
— Ну, пойдем, сынок. Ничего мы тут не забыли. И нигде ничего не забыли.
Но он, вопреки моим надеждам, досиделся до этих слов: «Это сын мой».
Барыня, когда я узнал ее ближе, оказалась не такой страшной. Поначалу она даже собственноручно выбирала мне книжки, правда не те, которые мне хотелось, а по собственному вкусу. Она приказывала мне ждать в комнате, а потом приносила три-четыре книги и каждую еще при мне просматривала.
— Эта для вас будет трудновата, — говорила она. — Сейчас посмотрим другую. Да, такая годится.
Меня это несколько обижало, но я думал — пусть ее. А потом, сидя в библиотеке по нескольку часов в день, один среди стольких книг, так что неизвестно было, с чего начинать, я возвращался мыслями к тем временам, как к утраченным годам детства.
Потом куда-то исчезла та надменная женщина, которая настолько леденяще на меня подействовала в первый день, что я потерял дар речи, а вместо нее явилась незаметная старушка, похожая скорей на преданную служанку, нежели на хозяйку, — рыхлая, слепленная не из мяса, а из теста, брюзгливая, да и брюзгливость-то, чувствовалось, была у нее скорей от желания заполнить пустоту вокруг себя, чем от злости. Какая-то неизбывная неуверенность стояла в ее глазах. Она была почти робкой, запуганной, когда появлялась в библиотеке посмотреть, как я справляюсь.
Она стояла, опершись о дверь, а я не мог отделаться от ощущения, что она меня жалеет, видит все мое бессилие, которое проглядывает в каждом моем движении, в каждом взгляде вдоль этих стен, заставленных книжками, даже в моей улыбке навстречу ей, даже в моем сдержанном сочувствии всем ее заботам и ее прошлому, о котором она мне иногда рассказывала.
Поэтому я предпочитал одиночество, хоть терялся среди этих книг, и вообще здесь было неуютно. Тут имелось всего одно маленькое окно, от которого расходилось света столько же, сколько от свечи перед образами. Это и не свет был, а некие сумерки, воспоминание о свете, поглощенном той тьмой, которая там вечно стояла, так что в пасмурные дни я должен был пользоваться свечой. И книги тоже играли немалую роль в этом мраке. Вокруг были одни полки с книгами — куда ни посмотришь, всюду глаз упирался в книги. Создавалось впечатление, что стены этой большой комнаты сложены из книг или что книгами специально утолщили стены, чтобы никакой крик, шум или шорох не донесся сюда снаружи. Нигде ни родовых портретов, ни оленьих рогов, ни светильника, ни распятия, только книги, даже маленькое окно как вырублено в книжной стене.
Еще больше ошеломлял порядок, который царил на полках. Напрасно бы вы искали среди плотно сбитых книг хоть один выступающий корешок, хоть какое-нибудь нарушение, свидетельствующее, что кто-то эти книги читал, пусть даже в давние времена, — и не так подавляло количество книг, как вот этот никогда не нарушавшийся порядок. Это из-за него книги так постарели, срослись, заплесневели, перестали быть книгами, а сами стали порядком, нетронутостью, вечностью.
Кто знает, предназначались ли они вообще для чтения или с их помощью утверждался порядок, нерушимость и церковная тишина.
Мне было не по себе, чтобы не сказать страшно, когда я переступал этот порог. Я шел на цыпочках, как будто от одного неосторожного шага что-нибудь могло случиться с тишиной, как будто я этой тишине мог сделать больно. Я не шел, а крался, стыдясь своего присутствия, чуть ли не злясь на свою материальность, от которой бы я с радостью избавился, а когда я брал книгу с полки, я был почти уверен, что меня постигнет кара за нарушение порядка, которого еще никто не отваживался нарушать, что этот порядок выявится, материализуется, вдруг положит мне руку на плечо, преобразится в какой-то голос и зазвучит эхом всех этих книг, заговорит, как заговорил бы барин, хотя барыня рассказывала, что у него был ласковый голос.
Я так никогда и не избавился от этого страха, хотя мог бы и привыкнуть, но зато со временем таинственная необъяснимость вечного порядка на книжных полках исчезла, остался только порядок книг на полках, который я сам, кстати, старался поддерживать, пока ходил туда, книжки я расставлял по своим местам, а при выходе не забывал проверить, не осталось ли после меня следов.
Даже тогда, когда я пошел брать книги, потому что делили усадьбу, меня охватил какой-то страх, и я с порога снял шапку и не знал, что с собой поделать, хоть с потолка на меня капало и ветер из разбитого окна холодил непокрытую голову. Я чувствовал себя как вор в курятнике, пойманный с поличным, я стыдился мешка, взятого для книг. Я не мог избавиться от чувства, что кто-то тут есть, в этой разоренной, брошенной комнате, скорей всего барин, сидя на высоком стуле, ждет меня, зная, что я приду с мешком под мышкой. И у меня на языке вертелось оправдание:
— Плохая погода на дворе, дождь, а в деревне, как вы знаете, в дождь ходят с мешком на голове. Я пришел просто так, навестить пана в тяжелые для него времена.
Долго во мне не угасало тихое желание, которое охватило меня еще в тот день, когда я впервые оказался среди этих книг, их было столько, что я испугался и взволновался, — желание встать на колени и помолиться на эти книги, которые меня как бы окружили и заслонили мне и небо и землю, даже в грехах своих я бы им покаялся, так я был потрясен, в своих еще детских прегрешениях, когда и к кому лазил за яблоками, и в том, что плохо учился, в своих уже взрослых грехах, грехах гордыни и смирения, и даже вспомнилось мне, что я не знаю всего отченаша, только несколько слов — да, в те времена я просто умирал от желания, болезненного желания все тут прочесть.
Я не отдавал себе отчета в том, насколько детским было это мое желание. Даже сейчас я не могу себе объяснить, как нечто подобное могло прийти мне в голову.
Нечего говорить, книжки я любил, но читал их редко, если меня что-нибудь особенно интересовало, и только зимой, чтобы скоротать длинные вечера, отцу и матери вслух. Но знания, как таковые, никогда мне не были нужны, мне хватало и того, чему меня научили в школе, хватало с избытком, чтобы учить других, да и времени у меня особенно никогда не было: то кто-нибудь придет с просьбой написать ему письмо, то письмо прочитать, то сочинить жалобу, заявление, завещание или автобиографию — уж я столько понаписал этих писем, этих заявлений, жалоб, жизнеописаний и последних распоряжений, что не знаю, уместилось ли бы это и в нескольких книгах — нужно было знать жизнь лучше книг. Сколько приходило людей — некоторые не умели слова сказать, только плечами пожимали, поддакивали, но хотели, чтобы письмо было длинное, жалоба как господу богу, а жизнеописание как в книжке.
Барыня посмотрела на меня, смягчившись, — казалось, она слегка удивлена, даже не верит, что только за этим отец пришел, да и никто бы на ее месте не поверил, что можно прийти с сыном только для того, чтобы его показать, и, очевидно, она все пыталась угадать истинную причину нашего прихода, так, на всякий случай, чтобы потом похвалить себя за проницательность. Она довольно долго искала, что сказать, как бы взвешивая слова, чтобы не отвечать потом за них, наконец она решила быть снисходительной и вымолвила:
— Большой.
И стала звать цесарок.
Каждый раз, когда я вспоминаю наш визит в усадьбу, меня берут сомнения, может, даже и необоснованные, — и не сомнения, а тень сомнений, появляется тень грусти, которая уже тогда, под большим каштаном, наползла на меня, — что отец скрывается передо мной, скрывает что-то, не важность какую-то, а просто обычный страх, хоть и выглядит при этом как агнец, кроткий, доверчивый, такой доверчивый, просто не поверишь, ненастоящий какой-то, и я не мог избавиться от ощущения, что ему больно от его доверчивости, что радость, написанная у него на лице, — обманная радость, и он знает, что обманывает.
Это не гомон его так утомил, а собственные слова, которые он сочинял перед приходом барыни. Если бы он хотя бы знал, на что меня обрекает. Может, он и знал или скорее предчувствовал. Я ведь ждал под каштаном, полный надежд, я надеялся, что он в один прекрасный момент встанет, отряхнет штаны и скажет:
— Ну, пойдем, сынок. Ничего мы тут не забыли. И нигде ничего не забыли.
Но он, вопреки моим надеждам, досиделся до этих слов: «Это сын мой».
Барыня, когда я узнал ее ближе, оказалась не такой страшной. Поначалу она даже собственноручно выбирала мне книжки, правда не те, которые мне хотелось, а по собственному вкусу. Она приказывала мне ждать в комнате, а потом приносила три-четыре книги и каждую еще при мне просматривала.
— Эта для вас будет трудновата, — говорила она. — Сейчас посмотрим другую. Да, такая годится.
Меня это несколько обижало, но я думал — пусть ее. А потом, сидя в библиотеке по нескольку часов в день, один среди стольких книг, так что неизвестно было, с чего начинать, я возвращался мыслями к тем временам, как к утраченным годам детства.
Потом куда-то исчезла та надменная женщина, которая настолько леденяще на меня подействовала в первый день, что я потерял дар речи, а вместо нее явилась незаметная старушка, похожая скорей на преданную служанку, нежели на хозяйку, — рыхлая, слепленная не из мяса, а из теста, брюзгливая, да и брюзгливость-то, чувствовалось, была у нее скорей от желания заполнить пустоту вокруг себя, чем от злости. Какая-то неизбывная неуверенность стояла в ее глазах. Она была почти робкой, запуганной, когда появлялась в библиотеке посмотреть, как я справляюсь.
Она стояла, опершись о дверь, а я не мог отделаться от ощущения, что она меня жалеет, видит все мое бессилие, которое проглядывает в каждом моем движении, в каждом взгляде вдоль этих стен, заставленных книжками, даже в моей улыбке навстречу ей, даже в моем сдержанном сочувствии всем ее заботам и ее прошлому, о котором она мне иногда рассказывала.
Поэтому я предпочитал одиночество, хоть терялся среди этих книг, и вообще здесь было неуютно. Тут имелось всего одно маленькое окно, от которого расходилось света столько же, сколько от свечи перед образами. Это и не свет был, а некие сумерки, воспоминание о свете, поглощенном той тьмой, которая там вечно стояла, так что в пасмурные дни я должен был пользоваться свечой. И книги тоже играли немалую роль в этом мраке. Вокруг были одни полки с книгами — куда ни посмотришь, всюду глаз упирался в книги. Создавалось впечатление, что стены этой большой комнаты сложены из книг или что книгами специально утолщили стены, чтобы никакой крик, шум или шорох не донесся сюда снаружи. Нигде ни родовых портретов, ни оленьих рогов, ни светильника, ни распятия, только книги, даже маленькое окно как вырублено в книжной стене.
Еще больше ошеломлял порядок, который царил на полках. Напрасно бы вы искали среди плотно сбитых книг хоть один выступающий корешок, хоть какое-нибудь нарушение, свидетельствующее, что кто-то эти книги читал, пусть даже в давние времена, — и не так подавляло количество книг, как вот этот никогда не нарушавшийся порядок. Это из-за него книги так постарели, срослись, заплесневели, перестали быть книгами, а сами стали порядком, нетронутостью, вечностью.
Кто знает, предназначались ли они вообще для чтения или с их помощью утверждался порядок, нерушимость и церковная тишина.
Мне было не по себе, чтобы не сказать страшно, когда я переступал этот порог. Я шел на цыпочках, как будто от одного неосторожного шага что-нибудь могло случиться с тишиной, как будто я этой тишине мог сделать больно. Я не шел, а крался, стыдясь своего присутствия, чуть ли не злясь на свою материальность, от которой бы я с радостью избавился, а когда я брал книгу с полки, я был почти уверен, что меня постигнет кара за нарушение порядка, которого еще никто не отваживался нарушать, что этот порядок выявится, материализуется, вдруг положит мне руку на плечо, преобразится в какой-то голос и зазвучит эхом всех этих книг, заговорит, как заговорил бы барин, хотя барыня рассказывала, что у него был ласковый голос.
Я так никогда и не избавился от этого страха, хотя мог бы и привыкнуть, но зато со временем таинственная необъяснимость вечного порядка на книжных полках исчезла, остался только порядок книг на полках, который я сам, кстати, старался поддерживать, пока ходил туда, книжки я расставлял по своим местам, а при выходе не забывал проверить, не осталось ли после меня следов.
Даже тогда, когда я пошел брать книги, потому что делили усадьбу, меня охватил какой-то страх, и я с порога снял шапку и не знал, что с собой поделать, хоть с потолка на меня капало и ветер из разбитого окна холодил непокрытую голову. Я чувствовал себя как вор в курятнике, пойманный с поличным, я стыдился мешка, взятого для книг. Я не мог избавиться от чувства, что кто-то тут есть, в этой разоренной, брошенной комнате, скорей всего барин, сидя на высоком стуле, ждет меня, зная, что я приду с мешком под мышкой. И у меня на языке вертелось оправдание:
— Плохая погода на дворе, дождь, а в деревне, как вы знаете, в дождь ходят с мешком на голове. Я пришел просто так, навестить пана в тяжелые для него времена.
Долго во мне не угасало тихое желание, которое охватило меня еще в тот день, когда я впервые оказался среди этих книг, их было столько, что я испугался и взволновался, — желание встать на колени и помолиться на эти книги, которые меня как бы окружили и заслонили мне и небо и землю, даже в грехах своих я бы им покаялся, так я был потрясен, в своих еще детских прегрешениях, когда и к кому лазил за яблоками, и в том, что плохо учился, в своих уже взрослых грехах, грехах гордыни и смирения, и даже вспомнилось мне, что я не знаю всего отченаша, только несколько слов — да, в те времена я просто умирал от желания, болезненного желания все тут прочесть.
Я не отдавал себе отчета в том, насколько детским было это мое желание. Даже сейчас я не могу себе объяснить, как нечто подобное могло прийти мне в голову.
Нечего говорить, книжки я любил, но читал их редко, если меня что-нибудь особенно интересовало, и только зимой, чтобы скоротать длинные вечера, отцу и матери вслух. Но знания, как таковые, никогда мне не были нужны, мне хватало и того, чему меня научили в школе, хватало с избытком, чтобы учить других, да и времени у меня особенно никогда не было: то кто-нибудь придет с просьбой написать ему письмо, то письмо прочитать, то сочинить жалобу, заявление, завещание или автобиографию — уж я столько понаписал этих писем, этих заявлений, жалоб, жизнеописаний и последних распоряжений, что не знаю, уместилось ли бы это и в нескольких книгах — нужно было знать жизнь лучше книг. Сколько приходило людей — некоторые не умели слова сказать, только плечами пожимали, поддакивали, но хотели, чтобы письмо было длинное, жалоба как господу богу, а жизнеописание как в книжке.