И когда дон Лопе увидел, как она с решительным и гордым видом выходит из комнаты, он обхватил голову руками и сказал себе: «Она меня уже не боится. Значит, все правда!»
А Тристана побежала к Сатурне на кухню и сквозь слезы шепотом дала ей наказ такого примерно содержания:
— Завтра, когда пойдешь за письмом, скажи ему, чтобы он не приезжал за мной в экипаже, чтобы никуда не уходил и ждал меня в студии, я пойду туда, хотя бы это и стоило мне жизни… Слушай дальше, предупреди его, чтобы он отослал натурщика, если тот будет у него завтра, и чтоб никого не принимал… Пусть ждет меня один… Если уж старик захочет меня убить, так хоть будет за что.
С того дня они уже не ходили гулять.
Вернее, они прогуливались по ограниченному пространству студии между полюсом идеального бытия и полюсом реальности; они прошли расстояние от человеческого до божественного, и оказалось не так-то просто обнаружить границу между тем и другим, потому что человеческое казалось им неземным, а божественное облекалось бренной плотью. Очнувшись от сладостного опьянения, Тристана осмотрелась, разглядела обстановку, в которой она так приятно проводила время, и в ее душе пробудилось новое увлечение — искусством, о котором до тех пор она только мечтала, а теперь увидела так близко и осмыслила. Перенесенные на холст из жизни человеческие тела и предметы, заполнявшие студию ее возлюбленного, воспламеняли ее воображение и завораживали взор. И хотя она и раньше видела картины, ей никогда не доводилось присутствовать при их рождении. Она трогала пальцем свежую краску, полагая, что так лучше сможет распознать тайны написанной картины, как бы рассмотреть ее изнутри. Понаблюдав, как работает Диас, она еще сильнее влюбилась в это удивительное искусство, которое показалось ей таким легким, что ей самой захотелось попробовать себя в нем. Орасио дал ей палитру в левую руку, кисть — в правую и предложил скопировать фрагмент картины. Сначала — ну и ну! — она, корчась от хохота, сумела только испачкать холст бесформенными пятнами, зато на следующий день ей удалось искусно смешать две или три краски, нанести их на нужное место, да еще добиться определенной гармонии. Вот здорово! Может статься, что она тоже художница! Недостатка в способностях у нее не было, потому что рука с каждым часом становилась все тверже, а если порой и не слушалась ее, то уж голова точно знала, как это делается. Обескураженная трудностями техники, она теряла терпение, а Орасио смеялся и приговаривал:
— А ты как думала? Что это — пара пустяков?
С горечью и сожалением говорила Тристана, как ей не повезло, что до сих пор не было рядом с нею людей, которые могли бы заметить у нее способности и определить ее учиться какому-нибудь искусству.
— Теперь мне кажется, что если бы с детства меня обучали рисованию, то сегодня я могла бы быть независимой и зарабатывать на жизнь честным трудом. Но моя мать заботилась только о самом поверхностном воспитании, какое нужно девочке, чтобы приманить в дом хорошего мужа и зятя: немного игры на фортепиано, немного французского и прочая ерунда. Ах, если бы меня обучили языкам, чтобы, оставшись сиротой, я могла преподавать их!.. А потом и этот зловредный человек воспитывал меня для жизни в праздности и для своего собственного удовольствия, как в гареме… Вот я и не гожусь ни на что. Ты же видишь, как меня захватывает живопись, я чувствую призвание к ней и способности тоже. Может, это нескромно? Скажи мне, что нет, похвали меня, подбодри… Если волей, терпением и прилежанием можно одолеть трудности, я их одолею и стану художницей, и мы будем заниматься вместе, и мои картины — умри от зависти! — затмят твои… Ах, нет, это не так; ты же король живописцев. Ну, не сердись, ведь я правду говорю. У меня есть интуиция! Я, может, сама не умею творить, но зато умею оценивать.
Это вдохновение, эти душевные порывы необыкновенной женщины восхищали славного Диаса, и некоторое время спустя он стал замечать, что его юная возлюбленная вырастает в его глазах, а сам он мельчает рядом с нею. Это вызывало у него удивление и даже начинало раздражать, потому что он надеялся увидеть в Тристане женщину, подчиненную мужчине в отношении ума и воли, супругу, живущую за счет моральных и интеллектуальных качеств своего супруга, видящую его глазами и чувствующую его сердцем. Но оказалось, что девушка думает своим умом и высказывает самые дерзкие помыслы.
— Послушай, родной мой, — говорила она во время задушевных бесед, которые, словно качели, то возносили их ввысь, к вершинам любовного блаженства, то бросали вниз, к насущным проблемам повседневности, — я люблю тебя всем сердцем и уверена, что не смогу жить без тебя. Всякая женщина мечтает выйти замуж за любимого человека, а я — нет. По неписаным правилам нашего общества я не могу уже выйти замуж. Я не могла бы выйти даже за тебя и пойти под венец с высоко поднятой головой, потому что, каким бы добрым ко мне ты ни был, я всегда испытывала бы угрызения совести, ведь я дала бы тебе меньше, чем ты заслуживаешь, и боялась бы, что рано или поздно, в минуту усталости или раздражения, ты сказал бы, что женился на мне не подумав… Нет, нет. Что это — гордыня или что-то другое? Я люблю тебя и буду любить всегда, но хочу стать свободной. Поэтому мне нужно научиться самой зарабатывать себе на жизнь. Это трудно, правда ведь? Сатурна смеется надо мной и говорит, что у женщин только три пути — замужество, театр и… Ни один из них меня не привлекает. Будем искать иной. Но я хочу спросить у тебя: разве такое уж безумство — желать овладеть каким-нибудь искусством, заниматься им и жить на это? Неужели я так плохо знаю жизнь, что невозможное принимаю за возможное? Объясни мне, ведь ты знаешь больше меня.
И Орасио в смущении, после долгих обиняков, приходил к такому же выводу, что и Сатурна.
— Но ты, — добавлял он, — исключительная женщина, и это правило на тебя не распространяется. Ты найдешь выход и разрешишь, может быть, эту проблему свободы для женщины…
— Свободной и честной, разумеется, потому что я не думаю, что, любя тебя, я веду себя непорядочно, неважно, живем мы вместе или нет… Сейчас ты мне скажешь, что я потеряла всякое представление о нравственности.
— Нет, бог с тобой. Я думаю…
— Я очень дурная женщина. Ты этого раньше не знал? Сознайся, что ты немного испугался, когда услышал то, что я только что сказала. Уже давно-давно я мечтаю жить свободной и честной; и с тех пор как я тебя полюбила, когда пробудился мой ум, и я сама удивляюсь потокам знаний, которые врываются в него, словно порывы ветра в приоткрытую дверь, я очень ясно себе представляю, как можно жить свободной и честной. Я думаю об этом в любое время, когда думаю о тебе, и ругаю тех, кто не захотел обучить меня какому-нибудь искусству или хотя бы ремеслу. Ведь если бы меня посадили обметывать петли, сейчас я была бы отличной работницей, а то и мастером. Но я еще молода. Ты не считаешь, что я молода? Вижу, вижу усмешку у тебя на лице. Это значит, что я молода для любви, а чтобы учиться искусству, у меня пальцы уже не гнутся. Так вот, я помолодею, снова стану ребенком и своим прилежанием восполню потерянное время. Твердая золя преодолевает все, разве не так?
Покоренный таким упорством, Орасио день ото дня любил все горячее, подкрепляя свою любовь восхищением. От соприкосновения с неукротимой фантазией Тристаны в нем самом пробудилась могучая энергия мысли, раздвинулся горизонт его идей. Получая друг от друга мощные стимулы, будоражившие их чувства и мысли, они достигали вершин чувственного опьянения, пронизываемого вспышками самых дерзновенных любовных и социальных утопий. В перерывах между исступленными ласками они непринужденно философствовали и даже сраженные усталостью продолжали томно переговариваться о том о сем. А когда они наконец замолкали, мысли их продолжали парить в пространстве.
Тем временем не происходило ничего достойного упоминания в отношениях Тристаны с ее господином, который занял позицию наблюдателя, проявлял к ней внимание, но не выказывал нежности. Когда порой она возвращалась домой поздно вечером, он пристально смотрел на нее, но не укорял, догадываясь, что при малейшей стычке раба не преминет продемонстрировать свое намерение сбросить иго. Иногда они болтали на разные темы, и дон Лопе с холодным расчетом избегал заговаривать о романе. А девушка проявляла такую живость ума, так преображалось фарфоровое личико японской статуэтки, когда ее черные глаза озарялись светом собственных, независимых суждений, что дон Лопе, обуздывая желание зацеловать ее, впадал в меланхолию и говорил про себя: «У нее пробудился талант… Сомнений нет, она влюблена».
Не раз и не два он заставал ее в столовой, где она, сидя под висячей лампой, срисовывала что-нибудь с гравюр или рисовала какой-нибудь из окружающих предметов.
— Что ж, хорошо, — сказал он ей, когда в третий или четвертый раз застал за этим занятием. — Ты делаешь успехи, девочка. С позавчерашнего вечера разница очень заметная.
И, закрывшись у себя в спальне наедине со своей печалью, бедный дряхлеющий донжуан восклицал, ударяя кулаком по столу:
— Еще одно открытие: имярек — художник.
Однако он не желал лично заниматься расследованием, считая, что это оскорбительно для его репутации и противоречит представлениям о безупречной рыцарственности. Тем не менее однажды вечером, беседуя со знакомым кондуктором на площадке трамвая, он спросил:
И когда дон Лопе увидел, как она с решительным и гордым видом выходит из комнаты, он обхватил голову руками и сказал себе: «Она меня уже не боится. Значит, все правда!»
А Тристана побежала к Сатурне на кухню и сквозь слезы шепотом дала ей наказ такого примерно содержания:
— Завтра, когда пойдешь за письмом, скажи ему, чтобы он не приезжал за мной в экипаже, чтобы никуда не уходил и ждал меня в студии, я пойду туда, хотя бы это и стоило мне жизни… Слушай дальше, предупреди его, чтобы он отослал натурщика, если тот будет у него завтра, и чтоб никого не принимал… Пусть ждет меня один… Если уж старик захочет меня убить, так хоть будет за что.
С того дня они уже не ходили гулять.
Вернее, они прогуливались по ограниченному пространству студии между полюсом идеального бытия и полюсом реальности; они прошли расстояние от человеческого до божественного, и оказалось не так-то просто обнаружить границу между тем и другим, потому что человеческое казалось им неземным, а божественное облекалось бренной плотью. Очнувшись от сладостного опьянения, Тристана осмотрелась, разглядела обстановку, в которой она так приятно проводила время, и в ее душе пробудилось новое увлечение — искусством, о котором до тех пор она только мечтала, а теперь увидела так близко и осмыслила. Перенесенные на холст из жизни человеческие тела и предметы, заполнявшие студию ее возлюбленного, воспламеняли ее воображение и завораживали взор. И хотя она и раньше видела картины, ей никогда не доводилось присутствовать при их рождении. Она трогала пальцем свежую краску, полагая, что так лучше сможет распознать тайны написанной картины, как бы рассмотреть ее изнутри. Понаблюдав, как работает Диас, она еще сильнее влюбилась в это удивительное искусство, которое показалось ей таким легким, что ей самой захотелось попробовать себя в нем. Орасио дал ей палитру в левую руку, кисть — в правую и предложил скопировать фрагмент картины. Сначала — ну и ну! — она, корчась от хохота, сумела только испачкать холст бесформенными пятнами, зато на следующий день ей удалось искусно смешать две или три краски, нанести их на нужное место, да еще добиться определенной гармонии. Вот здорово! Может статься, что она тоже художница! Недостатка в способностях у нее не было, потому что рука с каждым часом становилась все тверже, а если порой и не слушалась ее, то уж голова точно знала, как это делается. Обескураженная трудностями техники, она теряла терпение, а Орасио смеялся и приговаривал:
— А ты как думала? Что это — пара пустяков?
С горечью и сожалением говорила Тристана, как ей не повезло, что до сих пор не было рядом с нею людей, которые могли бы заметить у нее способности и определить ее учиться какому-нибудь искусству.
— Теперь мне кажется, что если бы с детства меня обучали рисованию, то сегодня я могла бы быть независимой и зарабатывать на жизнь честным трудом. Но моя мать заботилась только о самом поверхностном воспитании, какое нужно девочке, чтобы приманить в дом хорошего мужа и зятя: немного игры на фортепиано, немного французского и прочая ерунда. Ах, если бы меня обучили языкам, чтобы, оставшись сиротой, я могла преподавать их!.. А потом и этот зловредный человек воспитывал меня для жизни в праздности и для своего собственного удовольствия, как в гареме… Вот я и не гожусь ни на что. Ты же видишь, как меня захватывает живопись, я чувствую призвание к ней и способности тоже. Может, это нескромно? Скажи мне, что нет, похвали меня, подбодри… Если волей, терпением и прилежанием можно одолеть трудности, я их одолею и стану художницей, и мы будем заниматься вместе, и мои картины — умри от зависти! — затмят твои… Ах, нет, это не так; ты же король живописцев. Ну, не сердись, ведь я правду говорю. У меня есть интуиция! Я, может, сама не умею творить, но зато умею оценивать.
Это вдохновение, эти душевные порывы необыкновенной женщины восхищали славного Диаса, и некоторое время спустя он стал замечать, что его юная возлюбленная вырастает в его глазах, а сам он мельчает рядом с нею. Это вызывало у него удивление и даже начинало раздражать, потому что он надеялся увидеть в Тристане женщину, подчиненную мужчине в отношении ума и воли, супругу, живущую за счет моральных и интеллектуальных качеств своего супруга, видящую его глазами и чувствующую его сердцем. Но оказалось, что девушка думает своим умом и высказывает самые дерзкие помыслы.
— Послушай, родной мой, — говорила она во время задушевных бесед, которые, словно качели, то возносили их ввысь, к вершинам любовного блаженства, то бросали вниз, к насущным проблемам повседневности, — я люблю тебя всем сердцем и уверена, что не смогу жить без тебя. Всякая женщина мечтает выйти замуж за любимого человека, а я — нет. По неписаным правилам нашего общества я не могу уже выйти замуж. Я не могла бы выйти даже за тебя и пойти под венец с высоко поднятой головой, потому что, каким бы добрым ко мне ты ни был, я всегда испытывала бы угрызения совести, ведь я дала бы тебе меньше, чем ты заслуживаешь, и боялась бы, что рано или поздно, в минуту усталости или раздражения, ты сказал бы, что женился на мне не подумав… Нет, нет. Что это — гордыня или что-то другое? Я люблю тебя и буду любить всегда, но хочу стать свободной. Поэтому мне нужно научиться самой зарабатывать себе на жизнь. Это трудно, правда ведь? Сатурна смеется надо мной и говорит, что у женщин только три пути — замужество, театр и… Ни один из них меня не привлекает. Будем искать иной. Но я хочу спросить у тебя: разве такое уж безумство — желать овладеть каким-нибудь искусством, заниматься им и жить на это? Неужели я так плохо знаю жизнь, что невозможное принимаю за возможное? Объясни мне, ведь ты знаешь больше меня.
И Орасио в смущении, после долгих обиняков, приходил к такому же выводу, что и Сатурна.
— Но ты, — добавлял он, — исключительная женщина, и это правило на тебя не распространяется. Ты найдешь выход и разрешишь, может быть, эту проблему свободы для женщины…
— Свободной и честной, разумеется, потому что я не думаю, что, любя тебя, я веду себя непорядочно, неважно, живем мы вместе или нет… Сейчас ты мне скажешь, что я потеряла всякое представление о нравственности.
— Нет, бог с тобой. Я думаю…
— Я очень дурная женщина. Ты этого раньше не знал? Сознайся, что ты немного испугался, когда услышал то, что я только что сказала. Уже давно-давно я мечтаю жить свободной и честной; и с тех пор как я тебя полюбила, когда пробудился мой ум, и я сама удивляюсь потокам знаний, которые врываются в него, словно порывы ветра в приоткрытую дверь, я очень ясно себе представляю, как можно жить свободной и честной. Я думаю об этом в любое время, когда думаю о тебе, и ругаю тех, кто не захотел обучить меня какому-нибудь искусству или хотя бы ремеслу. Ведь если бы меня посадили обметывать петли, сейчас я была бы отличной работницей, а то и мастером. Но я еще молода. Ты не считаешь, что я молода? Вижу, вижу усмешку у тебя на лице. Это значит, что я молода для любви, а чтобы учиться искусству, у меня пальцы уже не гнутся. Так вот, я помолодею, снова стану ребенком и своим прилежанием восполню потерянное время. Твердая золя преодолевает все, разве не так?
Покоренный таким упорством, Орасио день ото дня любил все горячее, подкрепляя свою любовь восхищением. От соприкосновения с неукротимой фантазией Тристаны в нем самом пробудилась могучая энергия мысли, раздвинулся горизонт его идей. Получая друг от друга мощные стимулы, будоражившие их чувства и мысли, они достигали вершин чувственного опьянения, пронизываемого вспышками самых дерзновенных любовных и социальных утопий. В перерывах между исступленными ласками они непринужденно философствовали и даже сраженные усталостью продолжали томно переговариваться о том о сем. А когда они наконец замолкали, мысли их продолжали парить в пространстве.
Тем временем не происходило ничего достойного упоминания в отношениях Тристаны с ее господином, который занял позицию наблюдателя, проявлял к ней внимание, но не выказывал нежности. Когда порой она возвращалась домой поздно вечером, он пристально смотрел на нее, но не укорял, догадываясь, что при малейшей стычке раба не преминет продемонстрировать свое намерение сбросить иго. Иногда они болтали на разные темы, и дон Лопе с холодным расчетом избегал заговаривать о романе. А девушка проявляла такую живость ума, так преображалось фарфоровое личико японской статуэтки, когда ее черные глаза озарялись светом собственных, независимых суждений, что дон Лопе, обуздывая желание зацеловать ее, впадал в меланхолию и говорил про себя: «У нее пробудился талант… Сомнений нет, она влюблена».
Не раз и не два он заставал ее в столовой, где она, сидя под висячей лампой, срисовывала что-нибудь с гравюр или рисовала какой-нибудь из окружающих предметов.
— Что ж, хорошо, — сказал он ей, когда в третий или четвертый раз застал за этим занятием. — Ты делаешь успехи, девочка. С позавчерашнего вечера разница очень заметная.
И, закрывшись у себя в спальне наедине со своей печалью, бедный дряхлеющий донжуан восклицал, ударяя кулаком по столу:
— Еще одно открытие: имярек — художник.
Однако он не желал лично заниматься расследованием, считая, что это оскорбительно для его репутации и противоречит представлениям о безупречной рыцарственности. Тем не менее однажды вечером, беседуя со знакомым кондуктором на площадке трамвая, он спросил: