Он отворяет. Стоят с инструментами мальчишки и девчонки, лет по тринадцать, пришли исправлять отопление.
Немировичу-Данченко говорят, что надо показывать, во что бы то ни стало, «Фронт» к 25-летию. Он говорит:
— Придется отложить. Я могу смотреть, не раньше, как через две недели — репетицию, т. к. театр только что начал отапливаться, и доктор разрешил мне войти в театр только через две недели.
5 ноября 1942 г. Москва, гост. «Москва», 9 этаж, № 21.
Написал статью «Москва» и для ТАССа высказывание к «25-й годовщине». Я сказал там правильно — «25 лучших лет моей жизни». В конце концов — это правильно, ибо ничего лучшего не будет ни впереди, ни позади. Вчера целый вечер сидел Андроников, рассказывал, как он «ориентировался» по фронту за комиссаром дивизии, и как корпусной комиссар приказал ему — «через два дня» читать лекции о противотанковой винтовке, и как не разрешали ему выступать перед бойцами, потому что он «писатель, а не актер из какой-нибудь бригады». По-видимому, в себя Андроников влюблен ужасно — не может остановиться, все говорит о себе и говорит.
Капица{312} сказал на собрании академиков, где обсуждалась книга: «25 лет сов[етской] науки» — «это неинтересно. Нам незачем хвастаться, лучше б было, если б о нас писали другие. Вот, если б о сов[етской] науке написали бы иностранные ученые, это было бы полезно и им и нам». Он же сказал: «У нас держатся за хвост факта. А в газете факт должен быть особенный. Например, — если вас укусила собака — это не газетный факт. А вот если вы укусили собаку — это уже интересно. Если собака укусила премьера — это любопытно, а если премьер укусил собаку — это уже сенсация»!
Вечером заходил Бабочкин. Он улетает в Петербург, показывать картину «Ленинградцы». Тамара беспокоилась о бомбежках. Бабочкин многозначительно покачал головой и сказал:
— Никаких бомбежек не будет.
— Почему?
— Так я думаю.
Москва? Она странная, прибранная и такая осторожная, словно из стекла. Из-за дороговизны водки, а главное отсутствия ее — совершенно нет пьяных. Дни, до сегодня, стояли солнечные и теплые. Я обошел много улиц, но ни у одного дома не встретил стоящих и беседующих людей, которых всегда было так много в Москве. Так как продуктов мало и все они истребляются, то улица чистая — нет даже обрывка бумаги. Возле нашего дома, на Лаврушинском, бомбой отломило угол школы. Сила воздушной волны была такова, что погнуло решетку, прутья которой отстоят довольно далеко друг от друга. Я обошел все книжные магазины. Книг много, но большинство дешевка. Как и в 1920 году — вернее в 21-м, когда открылись магазины, — много классиков. Островский, издания «Просвещение», стоит 350 рублей, Чехов — 9 томов, 300 рублей. Кило мыла — 150 рублей.
Тоня, племянница Маруси, нашей домработницы, приводила сегодня к нам своих детей и рассказывала, как у них в селе были немцы: «Спали мы в закутке, не раздеваясь. Ребятишек уложили на пол, а сами сидим одетые и так спим. В комнатах натопят жарко, тяжело… Гусей притащили ощипывать. Корову нашу хотели заколоть, да мы не дали. Ему было легче, а нашим красноармейцам трудней — они отнимать у крестьян не имеют права, а немец отнимает». У нее круглое свежее лицо, большие испуганные глаза, — я представил себе, как она смотрела этими глазами на немцев, и мне стало страшно.
В гостинице, самой лучшей в Москве, не хватает посуды и официанты боятся, не дай бог, потерять стакан или ложку. Стоит большого труда уговорить их оставить посуду, и возвращение они принимают, как величайшее одолжение.
Три дня назад назначен был мне прием у Еголина. Пришел, потоптался в Бюро пропусков ЦК, — он, оказывается, уехал. С того дня я звоню ему непрестанно, — и без толку. Его нету.
Читал Вл[адимира] Соловьева — о теократии. Несомненно, он мечтал об объединении не только католицизма с православием, но и еврейства и магометанства. Мне думается, что несколько фраз, — почти буквально, — перескочили из Вл. Соловьева в мою статью о «Москве», да я и прямо процитировал ее — то-то удивятся «философы», когда прочтут цитату из Соловьева на страницах «Известий». Впрочем, после вчерашнего «Николая Митрополита Киевского и Галицкого» ничто не удивительно. Все расспрашивают — какой он из себя, кто такой, сколько лет?
6 ноября. Пятница.
Самое удивительное, пожалуй, быстрота, с которой течет время в Москве. Встал. Умылся. Звонил к Еголину; кто-то мне; — сходил за карточками в Краснопресненское бюро, получил, зашел за книгами на Лаврушинский, пообедал, — и дня нет. Тамара пошла за хлебом, — я включил радио — и вдруг заговорил Сталин. Он говорил с сильным кавказским акцентом, выговаривал вместо «б» — «п», булькала вода, в конце фраз у него не хватало голоса, и он говорил совсем тихо. Вся гостиница замерла. Нет ни шагов, ни голосов. Я сидел на розовато-коричневом узком диване, против меня стол под красное дерево, голубая, покрашенная масляной краской стена, на ней гравюра в сосновой рамке — Баку, старый город, — и вдали нефтяные вышки. На тоненьком ночном столике микрофон, — и оттуда несется голос, определяющий судьбы страны, войны. Голос иногда неправильно произносит слова, не договаривает их, — к концу речи, он, видимо, слегка устал — но как волнительно… Пришла Тамара и стала браниться, что я не позвал официанта и не заказал ужин — «Она стояла два часа в очереди».
Николай Владимирович и Сейфуллина. Она зачесывает волосы назад, маленькая, глаза навыкате, носик, — на ней кофта из плюшевого белого заграничного одеяла, — и к одеялу этому прикреплен орден. Разговор профессиональный — кто, что, о ком написал. Рассказала о Милочке — своей племяннице — та, коммунистка и военврач 3 ранга, поехала из Ялты на пароходе «Абхазия», — несколько бомб, пароход затонул. Но, к Книппер-Чеховой приехал какой-то партизан и сказал, что М. П. Чехова и племянница Сейфуллиной ушли с партизанами в горы!.. Ник[олай] Вл[адимирович] принес плитку, электрическую, — сделанную из манометра, видимо, — ее обменяли на литр водки. В великом восторге распили бутылку портвейна, который достала в Клубе Тамара, и разошлись.
Вчера, ночью, позвонила Войтинская, хвалила за статью «Москва», говорила, что напечатают, — но не завтра, — указ о награждении, — и думаю, не завтра, а позже, — но это все равно, удивительно, другое — ни вчера, ни сегодня нет бомбежки немецкой, что это значит? Слабостью, недостатком бензина, машин, хорошей охраной города — это объяснить нельзя. Здесь что-то другое. Что?
7. [XI]. Суббота.
Праздничный завтрак в гостинице: манная каша, без молока, но с маслом, — ложек пять и около двух третей (остальное подавальщицы отливают себе — я видел) стакана какао, на воде, но с сахаром.
Утром читал «Записки руж[ейного] охотника» Аксакова. Великолепно! Затем — «Критику „о[твлечённых] начал“» Соловьева. Начало слабое, но когда Соловьев начинает пересказывать Канта — хорошо. Вообще, в нынешнее время там, где хоть сколько-нибудь пахнет внутренней свободой, вернее, победой над самим собой, — приятно себя чувствуешь. Говорят, введут погоны и звания офицера{313}. Как странно! И звание это, — опошленное всей российской литературой, и эти ненужные кусочки сукна на плечах, уже стали через 25 лет романтическими. Сейчас Д. Ойстрах играет, — по радио, — «Вариации на русские темы» и я вспомнил рассказ Тамары о том, как джаз Утесова исполнял что-то славянское и о славянах, после чего Гусев сказал: — «Вот — до чего довела евреев советская власть».
Окно в морозных узорах, — левое, правое уже оттаяло. Прямо — крыши дома, белые карнизы этажей, за ними темно-серые тучи, за Историческим музеем, сквозь легкий слой льда на окне, видны, как запекшаяся кровь, на фоне желтоватых туч, что у горизонта, две Кремлевских башни. Летят снежинки, — их немного. Приятно видеть их. Слышны аплодисменты в рупор. Сейчас будет вновь повторена речь Сталина, записанная на пленку. Вон она уже переливается эхом на кирпичных, пустынных улицах, изредка заглушаемая гудками автомобилей. Снег падает чаще, приглушая голос. Уже наметено его достаточно, чтобы явственно разглядеть скрепы между железными листьями крыш. По краям слуховых окон чердаков его еще больше. Тучи над крышей гостиницы разорвало, видна золотистая пленка, еще не открывающая неба. Четко заметна проволока радио гостиницы на двух шестах.
Выставка. Холодно. Все в пальто; в пиджаках Храпченко, его помощники да я, ибо пиджак у меня толстый, как пальто. Совсем нет молодых лиц, и все, кого ни встретишь из знакомых — постаревшие. Выставка называется «Великая Отечественная война» — и похоже, что художники ходят по улице, а открыть дверь в квартиру, где происходит подлинная жизнь, страдает, мучается и геройствует современный человек, — нет. Есть улица, взрывы в поле, корабли, взлетающие на воздух, неправдоподобное пламя, — но нет самой настоящей войны, — даже быта нет, улыбки, жизнерадостности — лица у всех исковерканы гримасами, а издали все картины похожи на обложки табачной коробки. Есть несколько правдивых картин о страданиях Ленинграда — и правда, как всегда, побеждает, — впрочем, великолепная ложь тоже побеждает, но в описании Москвы даже нет этой великолепной лжи. Плох П. Кончаловский — «Где здесь [с]дают кровь?» — я вот вижу донора — Николая Владимировича, брата Тамары. Он не работает, а живет на то, что дают по донорской карточке. А не работает он потому, что жена его боится оставаться ночью одна (работать как инженеру ему придется и ночью), а потому также, чтобы получше питать жену. Ему уже под 50, а она его старше лет на 5, и кроме того, у ней опухоль на груди, может быть — рак. Здесь и любовь плотская, и человечность, и долг перед Родиной — много очень хорошего, конечно, во время войны не говорят и не показывают кровь, и поэтому картина Кончаловского «Где здесь [с]дают кровь?» так же далека от крови, как и страстная неделя от подлинных страстей, но все же правде надо глядеть в глаза, хотя бы для того, чтобы увидеть эту правду… Возвращались мы по морозу, Тамара довольна всем — морозом, пищей, тем, что сегодня и утром, и вечером дают по полстакана какао, а рагу, как с гордостью сказал официант, «45 грамм в порции», но я тоскую по Ташкенту. Впрочем, в Ташкенте сейчас я бы тосковал по такой, как ныне, Москве. Из соседних комнат слышен кашель, радио, позванивают ложки (у официантов за утерянный прибор вычитают 250 руб.), а жалование, без вычетов, они получают 220, шуршит газета, которую читает Тамара, там Сталин впервые снят с орденом Звезда! То-то будет работы для художников!.. На улицах почти все штатские одеты в осеннее. Продали что ли зимнее? Или весь город «приезжие»? На вернисаже было только два писателя — я и Шкловский, да и тот, небось, потому, что пишет статью: что-то он очень внимательно рассматривал картины. Остальные — журналисты, приятели художников. Военных почти нет, а генералов, во всяком случае, нет ни одного.
Что такое авторитет? Возможность высказывать те мысли, которые остальным высказывать запрещено.
Вечером были на «Фронте», в МХАТ. Пьесу играют три театра сразу — вернее, все наличные театры Москвы{314}. Говорят, она в Малом идет лучше, чем в МХАТе, но я этому не верю — уж очень она плоха. Люди, как лошади, разделены на старых и молодых, — и талант молодого не оправдан драматургически. Знание фронтовых дел не помогает, а мешает драматургу, он говорит о наступлении так детально, что не поймешь — о чем они спорят? Пьеса похожа на то множество «производственных» пьес, которых мы видели порядком. Публика сияет орденами. У Немировича-Данченко в комнатке, позади директорской ложи, какие-то герои с золотыми звездами на черных костюмах. Тарасова говорит мне шепотом:
— Но ведь я только что с фронта. В 30 километрах от Москвы — стреляют и все — движется… А здесь уже забыли. Я бы с удовольствием уехала в Свердловск, но мне говорят — я глупа.
На столе бутерброды с колбасой, вода с яблоками, чай, — и даже когда Немирович, весь от старости в красных пятнах, приказал — помявшись, принесли вазочку с сахаром и поставили перед ним. У стола, в сиреневатом френче и штанах, стоит Поскребышев, секретарь Сталина. Лицо широкое, монгольские узенькие глаза. Он только спрашивает, но сам ничего не говорит.
Народ очень весел и радостен, словно война окончена. Жена Чагина в черном шелковом платье, а сам он в ватнике. Пастернак сказал о пьесе:
— Если бы пьесами можно бы было выигрывать сражения, я смотрел бы на нее ежедневно. Но раз нельзя, то зачем ставить?
Билетеры, бледные, исхудавшие, «их никто здесь не кормил» — сказал Ливанов, — здороваются радостно. Что произошло? Чему радуется этот странный, легкомысленный народ? «Как я рада быть в МХАТе!» — восклицает рядом Тамара.
Вышли, и тьма, холодная, ветреная, мерзкая, охватила нас. От тьмы отделяются, вспыхивая, скользят силуэты машин. За городом — вспышки пламени, но так далеко, что гула выстрелов нет. Вестибюль гостиницы пуст. В лифте, вместе с нами, поднимается юморист Ленч{315}. Он тоже был на «Фронте», но в театре «Драмы».
— Ну как?
— Скучно, — и видно, что так скучно, что он не может подобрать определения.
Кстати о «Фронте». Позавчера Н. Никитин в нашем клубе сказал Тамаре:
— Я хотел прийти к вам сегодня, но дело в том, что сегодня я иду на «Фронт».
Стоявший рядом Пастернак, не поняв его, спросил:
— Как? Пешком на фронт?
8. [XI]. Воскресенье.
Утром писал рассказ «Русская сказка»{316}. День морозный, ясный, безмолвный, — вчера он весь был наполнен рупорами радио.
Обед. Клуб. Холодно. Старичок, — у него уже шестидесятилетний стаж литературной деятельности, — критик, такой седенький, когда уже седина превращается в растрепанную вату, говорил о Ленинграде, откуда он выехал:
— Бомбежки не так страшны, ну укроешься, просидишь. Страшен обстрел. Артиллерийский, когда они летят неизвестно откуда и куда. А затем — истощение… — он добавил: — Соскочил однажды, тревога, с трамвая, возле «Зимнего», бегу вдоль набережной, а там военные учреждения, никто в убежище не пускает. Когда приехал из Ленинграда, Москва мне показалась раем…
И все стали говорить за столом — кто откуда приехал: из Казани, Свердловска, и все хвалят московскую тишину.
Вечером — «XXV-летие с[оветской] литературы». Колонный зал. Не больше трети, остальное пусто. Сидит рядом Н. Асеев, курит какие-то сырые сигаретки, которые постоянно тухнут, по другую сторону Эренбург, в меховой жилетке, тяжело дышит и возится с зажигалкой, которая не горит. Твардовский, вслух мечтающий о водке. Фадеев монотонно, как дьячок, читает доклад: кто пишет; перечисляет фамилии (избави бог, кого-нибудь не забыть!), тоска смертельнейшая. Я с ним не поздоровался — рассердился, и читал оттого плохо. Кроме того, по залу видно, что я никому не интересен, — да и они мне тоже, ибо пусть литературу вслух читают актеры, а не мы. Впрочем, всех встречали крайне сухо, так что даже и непонятно, для чего собралась эта треть зала. По встрече этой видно, что литература в Москве отыграла свою роль. Да и война. Но однако для чего они пришли? Свет от половины люстр, как всегда, отражался на мраморных колоннах. Люстры увенчаны коронами, с трех сторон сверху — лозунги, на красном занавесе портреты Ленина и Сталина, а на душе невероятно тягостно. Великая русская литература. В какую пропасть мы сбросили тебя? Возглас патетический — но справедливый.