Дневники - Иванов Всеволод Вячеславович 36 стр.


Вечером приходили родственники Тамары. Сидели чинно, спокойно, выпили по бокальчику вина. Разговор велся на тему: где такой-то, что с таким-то. «Убит. Ранен. Уехал в Сибирь, Среднюю Азию». Дочь Зиллеров{320} воспитывает малютку Семеновой, балерины, и ради девочки уехала в Среднюю Азию. Сами Зиллеры тоже взяли какого-то пятилетнего… Несчастье их узнал по одной реплике. Уходя, Кл[авдия] Ив[ановна] Зиллер сказала:

— Приходите, Вс[еволод] Вяч[еславович], в гости. Для вас я, так и быть, возьму купон на водку. Нас, ведь, Тамарочка, лишили трудящихся иждивенцев, — в ноябре жиров и мяса…

— Как так? Муж ее пошутил:

— Вырезали жиры и мясо. И все рассмеялись, уж подлинно сквозь слезы. Тут же зашел разговор о немцах. Я высказал предположение, что война затянется до 44-го года. Кл[авдия] Ив[ановна] сказала:

— А я думаю, что немцы слабее. Ведь, если они с нами, — голодными, раздетыми, беспорядочными, — ничего не могут сделать, значит у них самих не лучше.

Стали говорить о беспорядках, сопутствующих войне, о голоде почти неизбежном, но все же в словах Кл[авдии] Ив[ановны] есть правда. Ник[олай] Влад[имирович] сам складывает печь. Разговор всех вертится вокруг того, — какая у кого в доме температура.

Никулин сказал, что немцы высадились в Кипре.

12. [XI]. Четверг.

В два часа Тамара собралась было идти за деньгами в «Известия», где я просил выписать мне 1.000 рублей. Позвонила. Оказывается, выписали мне за статью 400 рублей, но и те заплатят завтра. За номер в гостинице не плачено четыре дня. Тамара заняла 200 рублей у Гусевых, — и заплатила. Со злости, и отчасти потому, чтобы переписать рассказ «Шумит дубравушка к погодушке»{321} я не пошел обедать. Живу на редкость одиноко. Гостиница переполнена знакомыми, но я был только у одного В. Гусева. Никто не звонит мне, и я никому не звоню по телефону.

Немцы оккупируют неоккупированную зону Франции. Перемирие в Сев. Африке. Немцы высадились в Тунисе.

Вечером — спектакль «Кремлевские куранты». Пьеса беспомощная, повторяет сотни подобных, но играют очень хорошо. Настроение публики — «еще более твердое», выражаясь языком дипломатическим, чем 7 ноября. Тогда было напряжение, казалось, все ждут — сейчас упадет бомба, и надо будет бежать. Ходили углубленные в себя. Сегодня, — смотрят Друг на друга, смеются, — обычная, пожалуй, с чуть-чуть повышенным настроением, толпа Художественного театра. У подъезда, как всегда в дни премьер, два ряда людей, спрашивающих: «Нет ли у вас лишнего билета?» Сидели рядом с Леоновым. Покашливая — от табаку, — коротко, он жаловался, что ему в эти два года было страшно тяжело, как будто кому-то было легче, и он только один имеет право не страдать, не бегать, не голодать. Пьеса его уже принята в МХАТ{322}. Лицо у него стало одутловатое, волосы длинные, — и если он раньше походил на инженера, из тех, что прошли рабфак, то теперь он писатель. Кажется, — под бременем своих писательских тягот, он стал сутулиться. Удивительное дело, никогда он мне ничего дурного не сделал, да и я тоже, — и между нами, в общем, были всегда хорошие отношения, но редко меня кто, внутренне, так раздражает, как он. По закону контраста, наверное?

Гусев сказал, что была речь Черчилля, в которой он сообщил, что русским было объявлено — второго фронта в 1942 году не будет, и пикировка из-за второго фронта происходила для отвода глаз.

13. [XI]. Пятница.

Рано утром принесли рукопись моего романа из «Известий». Войтинская не только не заикается о напечатании отрывков из романа, который они считают хорошим, но даже не печатают моей статьи. Душевно жаль историков будущей литературы, которые должны будут писать о нашем героизме, стараясь в то же время и не очернить людей, мешавших этому героизму. Чем дальше, тем винт закручивается туже. Любопытно, дойдет ли до какого-нибудь конца или это завинчивание может быть бесконечным.

Переписывал рассказ «Ж.Д.»{323} — за весь день одну страницу. К вечеру сходил в Лаврушинский, — убирал свою комнату. Тамара получила в «Известиях» — триста рублей. Напечатана речь Черчилля — все-таки мы в ней выглядим какими-то дурачками. — От детей письма и посылка: носки и 100 штук папирос. Комка прислал превосходнейшее письмо — обширное и ясное. Неужели и этому быть писателем? И, — грустно и приятно.

Различие в понимании слова «искусство». Приходила женщина — журналист из «Литературы и искусства», просила написать статью о выставке «Великая Отечественная война». Я отказался. Она, при мне, звонила какому-то критику. Тот отказался наотрез. Она сказала: «Я не была на выставке, но теперь и не пойду — все отказываются писать. А нам велено развернуть на две страницы». А все дело в том, что хочется, чтобы агитацию называли искусством, а искусство — агитацией. Правда, если б выставку назвали прямо агитацией, то туда никто бы не пошел, но ведь и сейчас никто не идет. Днем я проходил по пустынному Лаврушинскому, шел медленно, — и ни одной души не показалось из-за ограды! Так зачем же беспокоиться, обманывать себя и других? По-моему, надо действовать благороднее — да, агитки, да, плакаты, написанные маслом по холсту, да, неважно сделано, но, ведь другого нет ничего? Так давайте же попробуем хотя бы через агитку рассмотреть жизнь? Ведь, видим, хотя и стекло запыленное и засиженное мухами, но все же не стена! Нет, всем хочется в вечность, в великое, хотя бы одним шажком, будь он величиной с мушиный.

14. [XI]. Суббота.

Пытался писать рассказ — не вышло. Тогда стал придумывать пьесу, мысль о которой мелькнула вчера ночью, в постели. Называется «Злодейка»{324}. Тема стародавняя — хороших людей считают за плохих, плохих — за хороших. Но, дело не в теме, а в том, что, благодаря ей, удастся показать современную Москву, с ее переменами настроения, мечтами о тепле, пище. — [нрзб.], ни одного звонка по телефону. Кто-то, где-то еще измеряет меня, а может быть, и не измеряет, что было б гораздо лучше и спокойнее.

15. [XI]. Воскресенье.

Днем переделывал «Проспект Ильича». Так как глава о еретиках напугала наших дурачков, то я ее выкинул{325}. Эта глава была стержнем, на котором висела глава вступительная — песня о «проспекте Ильича», и поэтому пришлось выкинуть и первую главу, а раз выкинул — надо менять и заглавие. Я назвал роман «Матвей Ковалев».

Вечером пошли к проф. Розанову{326}. Это человек, собирающий стихи, книги поэтов, похожий на игрушку, которую никто не покупает из-за весьма убедительного безобразия. У него две комнаты книг, расположенных в идеальном порядке, холодно. Выпили водки, он рассказал о том, как и что пишет, — и стало, видимо, непонятно, зачем я пришел. Он попросил записать ему мои стихи. Но, так как стихи мои внушают мне отвращение, то записал ему стихи покойного моего друга Г. Маслова. Да простят мне будущие критики эту шалость!

Вечером, — вернее ночью, — зашли седой Довженко{327}, важно рассуждавший об искусстве, его жена с великолепно сросшимися бровями, — и наверное мозгом, Ливанов с женой. Критиковали положение в искусстве страшно! Только когда я сказал, что критиковать-то мы критикуем, а сами все равно глядим в рот Верхам, то критика смолкла. Вздор какой! Делают минет, а гордятся девственностью. Довженко скорбно и с гордостью спрашивал:

— Почему не прорвалось за все время ни одно произведение? Почему, окровавленное, истерзанное, оно не взошло перед нами?

Я сказал, что нечего гордиться эпохой и считать себя великими. Все эпохи были велики, как и все войны казались их современникам ужасными. Только тогда, когда мы будем считать себя обыкновенными, — тогда появится великое искусство. Если мы все обыкновенны, то нет ничего страшного в наших мыслях, и их можно выслушать, а мы считаем себя столь великими, что никого не слушаем, а только приказываем и кричим, да удивляемся, что приказаньям этим плохо подчиняются. — Выпал первый снег, — плотно.

16. [XI]. Понедельник.

Исправлен «М. Ковалев». Занятие оказалось более сложным, чем предполагал. Из Ташкента события рисовались несколько в розовом свете. Эта розовая дымка пафоса и реет над романом. Здесь же, в Москве, конечно, больше серости, чем розовости. После войны, года три спустя, роман в розовой дымке, наверное, был бы хорош, но сейчас, пожалуй, несколько слащавый. Вот я и снимаю эту слащавость. Трудно, ибо можно, невзначай, снять столько мяса, что и кость обнажится.

Безмолвие города по-прежнему висит надо мной.

Сходил, получил в К.П. бюро продов. справку на обеды в гостинице.

И, — опять писал. Тамара ушла к брату. Пишу. Пробовал читать «Элементы логики». Нет, не получается. Мысли бегут в сторону, жить не хочется, надежд, — трудно сказать, что никаких, ибо я мечтатель, — …но, даже и при моей мечтательности и вере, мало, хоть бы умереть случайно как-нибудь. Я боюсь, что из уважения к советской власти и из желания ей быть полезным, я испортил весь свой аппарат художника. — Когда-то давно я изрезал на отдельные страницы словарь Даля. Я никогда не прибегаю к справкам словаря и мне казалось, что перепутанные как попало страницы легче читать. Я взял горсть страниц сюда в номер, и теперь читаю их с наслаждением, почти совершенно непонятным.

Ник[олай] Вл[адимирович], брат Тамары, живет на паек донора. Жена его — на какие-то, кажется слабые, уроки. Кроме того, — продает вещи. И, вот у этих, абсолютно бедных людей, Тамара поехала занимать деньги, для кого — «старейшего советского писателя, автора бессмертного „Бронепоезда“» …Тьфу! Мы живем здесь скоро месяц. За это время я получил — 420 руб. за очерк «Халима Насырова», 315р. в газете «Труд» за очерк о ташкентских заводах и 300 с чем-то рублей в «Известиях».

Телешов, которому в среду справляют 75-летний юбилей, не берет литерный обед в столовой, потому что не позволяют средства, а ест внизу — с прочими. Как хорошо, что мне не 75.

Глубокоуважаемые будущие читатели! Конечно, вы будете ужасаться и ругать ужасных современников Вс. Иванова. Но, боюсь, что у вас под рукой будет сидеть, — в сто раз более нуждающий[ся], чем я сейчас, — другой Вс. Иванов, и вам наплевать будет на него! А, что поделаешь?

Вчера Ливанов говорил, что с 1-го декабря введут погоны, ордена будут на лентах, денщики… Они ужинали у какого-то генерал-полковника, и в номере, возле стола обедающих, с вечера до 4-х утра, простоял, вытянувшись в струнку, какой-то капитан. Ливанов сжалился и поднял бокал за его здоровье. Генерал сказал: «А»! Выпили, но капитана к столу не пригласили.

Позвонил Герой Советского Союза Бочаров и пригласил прийти к нему завтра утром в 9 часов. «Молодая гвардия» просила написать брошюру.

17. [XI]. Вторник.

Утром пошел к Герою Н. Бочарову. Небольшого роста, горбоносый, белокурый, начавший лысеть, молодой человек в гимнастерке и синих брюках. В 1939 году он аплодировал мне, будучи командиром взвода танкового полка, во Львове, в Доме Красной Армии, когда я читал отрывки из сценария «Александр Пархоменко». Сейчас он — помощник командующего армии и политчасти. Два обстоятельства помогли ему стать Героем — физкультура, он даже составлял гимнастические группы и, наверное, мечтал работать в цирке (сейчас стыдится): отсюда, из физкультуры, смекалка, и второе, что, будучи пехотинцем и командиром роты, он знал противотанковое оружие и, не растерявшись, обратил его против немцев (орудие было немецкое). И вот теперь, три года спустя, я сижу в его номере и записываю его рассказ. Человек перешагнул гору, а я за это время?

Позвонили из «Нового мира», торопят с романом.

18. [XI]. Среда.

Утром родственница Маруси, нашей домработницы и воспитательницы детей, вернее няни, принесла мне бумаги. Она работает в типографии. Как она получила бумагу — бог ее ведает. Денег не взяла. Ей 27 лет, простенькая, худенькая, в платочке, работает печатницей. Тамара спрашивает:

— А где ваш муж, Паша?

— А он под Сталинградом. Он в штабе Жукова, их туда перебросили.

— Какой у него чин?

— Да и не знаю, точно. Вроде «капитан», что ли! Ее подруга, тоже племянница Маруси, Тоня говорит:

— Он к ордену представлен.

Назад Дальше