Холодно, а у Розенталя по-прежнему лицо в испарине. Доба то и дело подходит и вытирает ему платком лоб и щеки. Доба показывает взглядом, чтобы Витольд собирался в дорогу, но ведь он еще ничего не уладил. Ждал подходящего момента и не мог дождаться. Ждал, пока Розенталь устанет и даст ему высказаться и чтобы Сабина открыла глаза и еще шире открыла их, услыхав, что не на киркуте приготовлено ей надежное убежище. — Какой лен, какая спелая пшеница… — пальцы Розенталя снова запутались в волосах Витольда, — не чудо ли, что у самого настоящего еврея светловолосый сын… — Пан Розенталь, я должен, наконец, кое-что сказать. Дело очень важное, а вы меня все время перебиваете… — К чему говорить, если я все знаю. Уже давно знаю, что Ян арестован. Меня словно громом поразило, когда услыхал об этом. Ты не должен объяснять, почему для Добы и Сабины нет места в Избице. Небо над нами разверзлось, а ты о нас не забыл, пришел, хотя и в твоем родном доме беда. Нам достаточно того, что ты о нас не забыл.
Еще перед утренней поверкой взволнованный Зенек сказал Яну, что евреям готовят сегодня что-то страшное. — Страшное? — подхватил Стахурский, стоявший рядом с Буковским. — Не паникуй, Зенек, здесь не может быть ничего страшного, здесь только сплошная смерть. А сегодня мои именины, и вечером я устраиваю пир. — В тот день они работали на втором поле. Потеплело, но земля по-прежнему была как бетон. Они вбивали в этот бетон кирки, лопаты и в тревоге дожидались первого залпа. Со стороны третьего поля доносились окрики возниц, заставлявших своих одров выкладываться свыше лошадиных сил, залпов все еще не было слышно. Никто не стрелял, хотя уже приближалась обеденная пора, пора брюквенной баланды. — Ну что, Зенек, дало осечку твое справочное бюро?
— К чему говорить, если я знаю. Зачем беспокоиться о пятнице, если не известно, что нас ждет в четверг? Живет здесь Ревека, жена Файвеля Пятьминут, который так великолепно бунтовал, пока не выдохся… — Перестаньте, пан Розенталь. Что мне Ревека? — Витольд схватил больного за рубашку, встряхнул, лицо у того было разгоряченное, взгляд блуждал, и смотрел он на Витольда, как на стену. «Стена» была вынуждена слушать. — Квартирует здесь Ревека Пятьминут, которая долго жила за наш счет. Я говорил всем, так говорил: взгляните, Ревека — это ходячая нищета. Евреи говорят: чужие неприятности не мешают спать, но мы теряли сон, когда она жаловалась, что ее ребенок умрет, так как у нее нет денег ни на лекарство, ни на капельку масла. Я помогал, как не помочь при такой нужде? Маленькому Хаиму грозил туберкулез. Как не помочь? Так случилось, что сперва старый Пятьминут умер от тифа, а вскоре от того же тифа умер сын Ревеки. И, только придя в отчаянье, она призналась, что у них есть золото. Берегли на черный день. А где она теперь найдет черный день, если наичернейший уже позади? Файвель окончательно сломался и ходит, как слепая лошадь в конном приводе. И я повторяю, чтобы больше не повторять: зачем беспокоиться о пятнице, если… — Пан Розенталь… — Витольд еще раз встряхнул больного, да так, что Доба подошла и стала возле Леона, как бы намереваясь защитить его. — Теперь я скажу, пан Розенталь. В Избице, в нашем доме, многое изменилось, но не все изменилось. Велите Сабине и вашей супруге собираться в дорогу. Мой отец подготовил на чердаке хороший тайник… — Что он говорит? — Розенталь взглянул на жену, словно ища в ее глазах подтверждения, что слова Витольда действительно прозвучали, а не померещились ему. — О какой дороге он говорит, переведи мне его слова. — У Добы было каменное лицо. — Поспи, Леон. Тебя снова лихорадит. — Она вытащила из-под спины мужа лишнюю подушку, вытерла ему лоб, и Розенталь уснул мгновенно, как будто принял двойную дозу снотворного. — Зачем ты ему это сказал? — шепнула Доба, хватаясь за голову. — Он перенес тяжелейший тиф и едва выкарабкался. У него никудышное сердце. И зачем ему такая надежда, которая только может ускорить смерть? — Витольд растерянно оглядел холодную, пустую комнату и вдруг почувствовал себя заточенным в каменном склепе. Правда, он может в любую минуту из этого склепа выйти. Значит, только он один? Неужели пани Розенталь дожидается, чтобы их замуровали в этом склепе живьем? — Пожалуйста, говорите понятнее. Теперь дорог каждый день, бежать надо. Я принес добрую весть, а вы смотрите на меня как на врага. Что тут происходит? Вы боитесь тифа и болезни сердца, но что такое тиф по сравнению с Ширингом? Когда я шел сюда, возле больницы застрелили молодую еврейку. Ведь завтра утром могут застрелить Сабину.
А за девятнадцатым бараком по-прежнему царила тишина. Уже было известно, что там творятся какие-то страшные дела, именно там, за девятнадцатым, где виселица и таинственная будка. Евреи ускользали из своего барака, искали всевозможных укрытий, и это от них поступило первое сообщение, что в будке смерть собирает жатву. Забирают туда эсэсовцы евреев, и тот, кого берут, уже не возвращается. — Значит, мало возьмут… — попытался приуменьшить масштабы происходящего торговец из Замостья, — сколько хефтлингов можно запихать в такую будку? — Приуменьшал, утешался, но даже самого себя не обманул. Весь барак трясло в напряженной тишине, и, когда жилистый мужичок из-под Пулав вдруг начал громко молиться, его засыпали проклятьями. Хефтлинги были не против этой молитвы, они жаждали тишины, чтобы дрожать в тишине.
Пани Розенталь взяла его за руку и крепко ее сжала. — А ты бросил бы своего больного отца, чтобы спасать собственную жизнь? Неужели жизнь настолько дорога? Сколько можно заплатить за жизнь? Сколько, чтобы потом этой жизни стыдиться? Чтобы потом эту свою жизнь не проклинать, как паршивую собаку?
Позже в барак вошли два молодых эсэсовца, да так внезапно, что даже староста, притаившийся у самых дверей, совершенно потерял голову. Они шагали вдоль строя, провожаемые взглядами, лихорадочно горящими от голода и меркнущими от страха, тут только староста опомнился и выкрикнул визгливым фальцетом: — Achtung! Häftlingen! Mützen ab! Внимание! Заключенные! Шапки долой! — И помчался вдогонку за этой парой с запоздалым докладом о состоянии барака, но эсэсовцы не нуждались в докладах и черт их знает, чего хотели. Дошли до конца барака, сделали «кругом» у заиндевевшей торцовой стены и двинули назад, к дверям. Ян, не открывая рта, считал их шаги с единственной целью, чтобы мозг, занятый счетом, не занялся проблемами поважнее. — Семнадцать, восемнадцать, девятнадцать… — насчитал Буковский, и вдруг эсэсовцы остановились. А до открытых настежь дверей оставалось еще несколько шагов. Девятнадцать. Освобожденный от обязанности считать, мозг тотчас взыграл, пустился в различные предположения, домыслы. Девятнадцать? Почему именно там остановились? Девятнадцать шагов, девятнадцатый барак, а тощему Тадеку, который вытянулся, словно новобранец перед капралом, тоже девятнадцать от роду. День рождения у него первого апреля, но в армии и в тюрьме месяцы не считают, значит, сегодня тощему Тадеку столько лет, сколько лишь в апреле официально отмерит календарь. Не слишком ли много совпадений для одного дня? Евреи каркали, каркали и могли не только себе беду накаркать. Эсэсовец оттолкнул Тадека, хотя тот стоял как положено, у своих нар. — Боже милостивый, что они затевают? — услыхал Ян за своей спиной плаксивый, замирающий голос замойского торговца. Мужичок из-под Пулав снова начал шепотом апеллировать к силам небесным, которые хотя бы теоретически имели превосходство не только над этой парочкой, стоявшей сейчас перед тощим Тадеком, но даже над гауптштурмфюрером Хакманом. «И не вводи нас во искушение, спаси нас…» Немного полноватый эсэсовец, сопя, охая, присел на корточки между нарами, заглянул под логово Тадека и радостно воскликнул, точно открыл золотую жилу: — Da ist der Mist!— Вот беглец! Вилезайт бистро, бистро. Понятно? — И окрик был, несомненно, понят, так как из-под нар, из-под досок, нависших над полом, из щели, столь узкой, что и штатная сторожевая собака, приписанная к лагерю, если бы захотела, с трудом бы втиснулась, появился прозрачный от истощения еврей. Спеша навстречу своей судьбе, которую не удалось обмануть, он зацепился штаниной за гвоздь и порвал полосатую робу, обнажив синее бедро, покрытое чирьями. Эсэсовец щелкнул плеткой, и беглец согнулся от удара. И лишь второй хлопок плетки заставил его выпрямиться, как на строевых занятиях. «Пресвятая дева Мария, матерь божья, молись за нас, грешных, теперь и в годину смерти нашей…» Мужичок из-под Пулав торопливо утрясал напоследок свои взаимоотношения с силами небесными. А небо было чистое, отполированное последней вспышкой предвесеннего морозца, восточный ветер разогнал облака, и ничто не препятствовало тому, чтобы богоугодные слова предусмотрительного мужичка воспарили бы высоко-высоко в поднебесье. Поскучневший эсэсовец, ибо поиски перестают забавлять, если известно, что все беглецы найдутся, погнал еврея к открытым дверям. Обладатель плетки принялся что-то обсуждать со старостой.
Староста приговаривал: — Jawohl! Так точно! — Староста приговаривал: — Danke schön. Благодарю. — А еврей вдруг повернулся лицом к тянувшимся во фрунт хефтлингам и выкрикнул с неожиданной силой: — Я Авраам Граф из Билгорая! — Неизвестно, желал ли он представиться им перед уходом в не столь вероятную вечность или молил этим возгласом, чтобы через месяц, год и даже десять лет они разыскали кого-нибудь из билгорайских Графов и сообщили хотя бы то, что двадцать третьего февраля 1942 года измотанный голодом и тифозной лихорадкой Авраам продержался на ногах до своего последнего раунда… А за девятнадцатым бараком по-прежнему тихо. Авраам уже давно исчез у них из глаз. Не было и тощего Тадека с первого этажа нар, и Манькоша — со второго. Угнали их, как и еврея. Авраам проторил безвозвратную дорожку, и они отправились следом за ним. — Хорошо кончилось… — замойский торговец дрожал всем телом и подобострастно заглядывал в глаза Яну, так как знал, что Ян дружит со Стахурским, а у Стахурского за пазухой мешочек с хлебом, — могли весь барак наказать. Всех могли заграбастать. Интересно, спрятал бы Граф нашего Тадека, если бы Тадеку это понадобилось. Черт побери, очень меня это интересует… — В таких делах, уважаемый, человеку не разобраться, все это не нашего ума… — вмешался мужичок из-под Пулав и воздел руку, указывая пальцем на потолок барака, — только там они могут решаться… — Похоже, что нам долго придется ждать справедливого суда… — проговорил с иронией торговец и огляделся в ожидании взрыва гомерического хохота. Однако никто не рассмеялся. Предельное напряжение сменилось смертельной усталостью, и, хотя в бараке еще витал дух тощего Тадека и чесоточного, опухшего от голода Манькоша, все мало-помалу снова возвращались в свою колею, на свои нары, где каждому удавалось чудом что-то сберечь. Кому частицу утренней веры, кому искорку предвечерней надежды. Они вкушали пахнущий медом хлеб, кусая пальцы, потрескавшиеся от стужи. Закрывая глаза, писали мысленно длинные письма. Прячась, затаиваясь под завшивленными одеялами, шли по садам, где росли цветы и фруктовые деревья. Ветви клонились к земле, и достаточно было поднять руку, чтобы проверить, что не кровь течет по пальцам, а сок из раздавленной вишни. А за девятнадцатым — тишина. И это было страшнее того, к чему они уже успели здесь привыкнуть. — Не будет именин? — спросил Ян, думая не столько о хлебе, сколько о Стахурском, потрясенном трагедией Тадека. — Отменяю, — отрезал Стахурский. — Надо все это отнести Тадеку. Он не выдержит голодовки… — Подождем до завтра. Хочешь действовать вслепую? Ведь нам даже неизвестно, где его держат. — Они сидели, касаясь плечами, обжигая друг друга дыханием, но тела были ледяными, как будто из них выкачали кровь. — До завтра? — возмутился Стахурский. — Меня душит тишина за девятнадцатым бараком, словно я тону в навозной жиже. С утра туда гонят евреев. Тадек с Манькошем тоже наверняка там. Нам дали знать, что за девятнадцатым бушует смерть. Но какая, дружище, какая? — Не все ли равно? — подумал Ян и произнес это вслух. А Стахурский разволновался пуще прежнего: — Если бы было все равно, не делали бы из этого тайны. Расстреливают нас на пятом поле? Расстреливают. И с таким шумом, что, пожалуй, на Люблинском шоссе слышно. Так почему же за девятнадцатым делают все потихоньку? — Ян растерянно покачал головой, понимая, что со Стахурским ему не сладить. Веревкой его к нарам не привяжешь, ни приказами, ни уговорами не уймешь… Стахурский переложил хлеб из мешочка в карман с величайшей осторожностью, чтобы ни крошки не упало на пол. — Глупо рисковать… — Надо. Это для меня очень важно, это святое дело… — Веришь в бога? — На соседних нарах двое хефтлингов препирались из-за горстки перетертой в прах соломы. Замойский торговец стряхивал над печкой вшей с рубахи. Юный Зенек завершал выгодную сделку, меняя хлеб на курево. Девятнадцатилетний Ганс Отто, несший в данный момент караульную службу между двумя рядами колючей проволоки, прислушался к перезвону колоколов люблинского костела и растроганно подумал о своем родовом гнезде в Мюнхене, о солнечной, удобной квартире на Санкт-Мартинштрассе. Там тоже слышен вечерний благовест, если отворить окно. — Когда-то я интересовался религией, ее социальной и политической родословной… — Стахурский говорил тихо, но отчетливо, неторопливо, как будто прислушивался к собственным словам, проверял, нет ли в них фальши, — это было познание, а вера пришла только здесь. Ты наверняка полагаешь, что было бы логичней, если бы я верил на воле, а за колючей проволокой веру утратил. Можно ли верить в бога, превращаясь в вонючее дерьмо, пожирая крапиву и подыхая от кровавого поноса? Можно ли верить, становясь на колени над ямой с хлорной известью и покорно дожидаясь, когда пьяный скот выстрелит тебе в затылок? Можно ли верить, если какой-нибудь Хакман, эдакая собака, капо-уголовник с зелеными треугольниками на груди и любой стражник, который с легким сердцем пристрелит тебя, только подойди поближе к ограде, — если все они тоже верят? Сотни раз я задавался этим вопросом: можно ли? И, не находя ответа, чувствовал, что приближаюсь к вере, которая подобна воздуху. Одним точно известен состав воздуха, другие слыхом не слыхали о каком-то кислороде, водороде, азоте, гелии. И те и другие не могут жить без воздуха. Можно глубоко дышать, не понимая химии. Разве все надо понимать? Майданек опровергает существование бога. Может, именно поэтому я верую? Верую, ибо не понимаю. Не понимаю, поэтому бунтую… Моя вера порождена духом противоречия и бунта. — Стахурский хлопнул Яна по плечу и быстро удалился, словно теперь ему была дорога каждая минута.
Сабина спала, прижавшись щекой к стылому кафелю. Что-то лепетала сквозь сон по-детски вкрадчивым голосом, но разобрать можно было лишь отдельные слова. Такой она ему запомнилась. — Я разбужу ее, пусть с тобой простится… — Доба говорила шепотом, чтобы не потревожить Сабину. — Пусть спит, передайте ей от меня привет. — Витольду хотелось поплакать, и, возможно, он не сдержал бы слез, если бы девушка в последнюю минуту открыла глаза. Пусть спит. Попытался придумать сказку со счастливым концом. Жили-были Витольд и Сабина… Они не простились, значит — не расстались. Розенталь выздоровеет, наберется сил и снова будет смотреть на мир как прежде. Ведь это он сказал о Сабине, когда пробрался к ним в Избицу: похорошела, словно ей суждено жить. Розенталь выздоровеет и все припомнит. Жили-были Витольд и Сабина… На лестничной клетке царила темнота. Он несколько минут стоял возле двери и громко стучал. Даже если бы тетка спала, такой стук непременно разбудил бы ее. Ног его коснулась кошка и отскочила, мяукая от страха. Этажом выше ссорились женщины. По всей вероятности, они стояли у самых дверей, так как было слышно каждое слово. — Я ему жена, и нечего тебе вечно меня поучать… — А я ему мать, и кое-какие права у меня имеются. — Витольд нащупал в темноте перила и начал осторожно спускаться по выщербленным ступенькам и, пожалуй, прямиком помчался бы на станцию, если бы ночью отходил поезд на Избицу. О необходимости ждать тетку и возвращаться в ее квартиру, загроможденную еврейской мебелью, он думал с нарастающим отвращением. Ванда наверняка спросит его, где шлялся до позднего вечера, и придется придумывать какие-то объяснения, которым тетка все равно не поверит. Может, даже примется убеждать, что неказистая правда ценнее самой великолепной лжи. И снова эта кошка. Черная. Она бы только мяуканьем выдавала свое присутствие в темной подворотне, если бы не белая полоса снега от калитки, висевшей на единственной петле, до первой ступеньки лестницы. Кошка выглянула на улицу и большими прыжками по этой белой дорожке — назад. И вот уже льнет к руке Витольда, опирающейся о ступеньку, мяукает ему в лицо. — Пошла к черту, брысь. — Возвращался Витольд как с поля битвы, где потерпел неожиданное и сокрушительное поражение. Все сказочные сны развеялись, а действительность оказалась гораздо страшнее, чем мог предполагать. И возвращался он в квартиру, где поражение придется переживать в одиночестве. Не скажет же он тетке о Розенталях, хотя теперь мог бы выложить все карты на стол. Великой тайне конец. Об убежище, которое пустует и, вероятно, будет пустовать, теперь можно поведать хоть самому Ширингу. Даже тетке, муж которой возит немцев отнюдь не на экскурсии. Витольд присел на нижнюю ступеньку лестницы, припал лицом к перилам и, дрожа от холода, начал сочинять обвинительную речь. Уличить Ванду в чем-либо конкретном было трудно, так как он слишком мало о ней знал. Теперь и малоконкретные дела свидетельствовали против нее. Уходя из еврейского склепа, когда Доба уже захлопнула за ним дверь, Витольд с необычайной ясностью осознал, что пройдет всего несколько улиц и очутится в другом мире. Все, чего не хватало Сабине, у тетки Ванды имелось с избытком. Вплоть до жажды жизни и страха перед смертью было у нее сверх меры, как будто не только от картин и мебели, но и от этих чувств отказались евреи в ее пользу. Кошка мяукала все жалобнее, видимо, ей хотелось попасть в теплое жилье. — Проси, проси, без просьбы далеко не уедешь… — усмехнулся Витольд, пряча лицо в поднятый воротник пальто. Наконец вожделенная дверь отворилась, мяуканье смолкло, и стало тихо. И вдруг из недр этой тишины выскочило багровое пятнышко. Оно росло, мерцая в черном туннеле подворотни, раздувалось, как праздничный воздушный шарик. Витольд ткнул пальцем в эту разбухающую красноту, раздался грохот, и из грохота возник голос Ванды: — Какой же ты парень, если стыдишься, когда тебя родная тетка целует? Никогда не целовался с девчатами? Клянусь тебе, они это очень любят. Скажи что-нибудь, чего молчишь, глупенький? — Она раздевалась, загородившись дверцей шкафа, чтобы наконец одеться по-человечески. Он сидел на кровати, смотрел, как перелетает через всю комнату, трепеща рукавами, белая ночная рубашка, и представлял себе наготу этой женщины. Обтянутый смуглой кожей живот-барабан — любой ритм выстукивай. Стройные ноги, две светлые реки, сливающиеся там, где вырастает пригорок, прикрытый стожком темного волоса. И еще массивные груди. Пожалуй, двух ладоней мало, чтобы прикрыть каждую в отдельности и от дневного света и от всего света спрятать. Такой была нагота, скрывавшаяся за широкой дверцей шкафа, выволоченная на середину комнаты всемогущим воображением Витольда. А теперь он обнажал эту женщину вторично. Разоблачал иначе, болезненней, ибо очутился на самом краю больного мира, чувствовал себя тоже больным, и воображение у него было больное. — Не подумай, что я обокрала БАНК. Все, что ты видел, ЕВРЕИ оставили мне на хранение. За твоим молчанием кроется что-то недоброе. По одну сторону… Может, из тебя получился такой же ИДЕАЛИСТ, каким был твой отец? А по другую сторону БАНДИТЫ. Была КРОВЬ. Думала, свалюсь возле Юзика и сдохну, он истек кровью, бедняжка. БОГАТСТВО надо беречь как зеницу ока, ведь это живые ДЕНЬГИ. — Теперь Витольд разоблачал ее иначе. Кожу сдирал, чтобы проверить, что там, под этой смуглой кожей. Все улыбки и всхлипывания, которые еще назревали в утробе, все слова, таившиеся еще глубже, он выворачивал из нее, как зловонную требуху. Такова была расплата за то, что он, по всей вероятности, уже безвозвратно утратил, когда выходил, крадучись, из склепа Сабины, оплакивая слезы Розенталей. На этой границе окоченевшего мира Витольд не желал думать о Фримерах, Ширингах, забыл вдруг избицких Энгелей и Полей, вычеркнул на время из памяти таких, как Шимко и Внук. В этот час и в эту минуту над черным, голодным, продрогшим миром царила тетка Ванда, первый адъютант Гитлера… Резко распахнулась дверь на первом этаже, блеклый свет растекся по высокому своду. Не вставая со ступеньки, Витольд смотрел в ту сторону, откуда пахнуло теплом и запахом ужина. — Кого дожидаемся, кавалер? Если Фабишевскую, то можно и у меня подождать, возле печки. Снова похолодало, снова завьюжило, чего доброго, простудишься, кавалер… — Я в третью квартиру, на втором этаже… — произнес Витольд с внезапным облегчением. И тогда посыпались слова острые, как битое стекло: — Ты в третью? К этой гадине ползучей? Так сиди до рассвета, пусть у тебя задница примерзнет… — Молчи, Зоха, беду накликаешь… — заскрипел мужской голос из недр квартиры. — Пусть накликаю, но свое скажу! — Дверь хлопнула так, что посыпалась штукатурка. Ванда убрала со стола две рюмки. Плавным движением сгребла два ножа и две вилки. — Что бы произошло, не случись этот знакомый полицай? Ты подумай об этом, Витек. — Он вынесла на кухню графин с остатками темной наливки. — Ты не маленький, знаешь ведь, что такое комендантский час. — Тетка подошла так близко, что коснулась коленями его колен, придерживая распахивающийся на груди халат. — Комендантский час. Знаю. А теперь мне хочется спать, и я могу спать даже на стуле… — Почему на стуле? Я беспокоилась о тебе и поэтому немного повышаю голос, ты не должен обижаться. — Полицай постучался не слишком громко, и дверь тут же отворилась. Прямо чудеса, подумал Витольд, то ли чудеса, то ли нюхом чуют друг друга даже через дверь. — Добрый вечер, извините, что в такую пору, я задержал нездешнего парнишку, который утверждает, что приходится вам племянником… — Действительно приходится! — воскликнула тетка, увлекая Витольда в переднюю. — Пустое дело, так сказать. Он заявил, что стучался, но никого не было. А в городе тревожно, какая-то стрельба у сахарного завода, и с этим малым могло быть худо. — Полицай переминался с ноги на ногу, не торопился уходить. Вероятно, считал, что за дружескую услугу ему кое-что полагается для сугреву. И тут в комнату вошел мужчина, внешний вид которого не должен был внушать особой почтительности. Был он, правда, в великолепных бриджах, но без сапог. Не успел надеть пиджака и даже рубашки, белая фуфайка распорота по шву под мышкой. Однако полицай не преминул изъявить почтение. Вытянулся по стойке «смирно», отдал честь: — Здравия желаю, пан Мруз. Что нового в Билгорае? — Ты меня знаешь? — удивился, правда не слишком, мужчина без сапог. — Так точно… — в глазах полицая светилась радость и преданность. — Ну, тогда ты меня не знаешь… — Слушаюсь! — гаркнул полицай, не очень-то представляя, как ему быть. Тетка хотела было погладить Витольда, но тот отпрянул, и рука ее повисла в воздухе. — Еще сердишься?
Утром, перед поверкой, дрожащий от холода и не только от холода Зенек рассказал Яну то, что слышал от пленного русского солдата. Пленный решился на крайне рискованный шаг, и ему повезло. Когда из шестнадцатого барака начали вытаскивать евреев и стало ясно, что все разыгрывается на первом поле, не на пятом, которое было местом массовых расстрелов, а именно на первом, пленный решил разобраться с этой таинственной акцией. В тот день он был в команде уборщиков, пробрался в барак и сквозь щель под самой крышей увидел почти все. Кое-кто тоже пытался подсмотреть, но на утренней поверке их никто уже не видел. Они исчезли вместе с разгаданной тайной. Зенек рассказывал шепотом и корчился, как будто даже этот шепот давил на него, прижимал к земле. — Вводили их в будку за девятнадцатым. По одному, в порядке очереди, чтобы не было ни давки, ни сумятицы. Теперь понимаете, откуда эта тишина? Вводили, и с ходу — дубиной по черепу. И того, кто уже получил свое, а, по-моему, не каждый от такого удара отдавал концы, на крюк насаживали. Крюк под горло — и подвешивали, как свиную тушу перед разделкой. Таким способом уделали вчера сотню евреев, нескольких русских и наших… — А тощий Тадек, а Стахурский? — У Яна кружилась голова, но чувствовал, что устоит, что земля не уйдет из-под ног. — Тоже там были, теперь висят на крюке… — Зенек кончил свой рассказ, но что-то еще бормотал себе под нос. Может, ругался или повторял тихо то, что трудно было повторять.
Тетка вернулась из кухни с полной рюмкой наливки. Присела на плюшевую оттоманку и уже не обращала внимания на распахивающийся халат. В комнате было очень жарко. Витольд закрыл глаза и услышал, как со лба стекают капли пота. С закрытыми глазами ему лучше виделась сцена того прощания. Тогда он смотрел в щель приоткрытой двери, теперь же не смотрел вовсе, а видел гораздо отчетливее. Они стоят как на сцене. Он уже в сверкающих офицерских сапогах, но без пиджака. Рука мужчины скользит по голубому халату, как по встревоженной поверхности воды. Вода колышется, и вот руки уже не видно. Утонула. — Прекрати, мы не одни… — говорит тетка, и голос у нее хриплый, чужой, — ох, ты невыносим. Не понимаешь? — Мужчина не понимает, оглох, онемел, они стоят молча, рука не может вынырнуть из голубой пучины, пока тетка не взмаливается: — Хватит, хватит… — Тетка вернулась из кухни с полной рюмкой наливки. Присела на плюшевую оттоманку, пригубила рюмку. — Что с тобой творится, Витольд? То рассказываешь полицейскому какие-то байки, якобы меня нет дома, а сейчас дергаешься, как цепной пес. Почему отказываешься есть? И почему надумал спать на стульях? Я должна сказать тебе о пане Мрузе, это для тебя очень важно. Он — сила, теперь с ним во всем повяте считаются. Работает в Билгорае, не знаю точно, по какой части, но знаю, что умеет обводить немцев вокруг пальца. И когда он навестил меня сегодня, я сразу подумала о нашем бедном Яне. Только потому и пригласила отужинать, чтобы все ему рассказать про Яна. Пусть же наконец какой-нибудь солидный человек возьмет это дело в свои руки. — Витольд молчал, и тетка пуще прежнего удивлялась, а может, и беспокоилась по поводу его упорного молчания. А когда он уже лежал, натянув на голову шерстяное одеяло, чтобы хоть таким образом отгородиться от этой квартиры, еще раз постучать к Розенталям, взглянуть на спящую у холодной печки Сабину, в комнату вбежала тетка в ночной рубашке. Зажгла свет, села возле Витольда и, сдернув с его головы одеяло, заговорила обрадованно: — Господи, какая же я женщина, в таком деле не разобралась! Знаю, ты влюблен в здешнюю девушку и к ней, а не ко мне приезжаешь. Сегодня свидание сорвалось, и тебе весь свет не мил. А я-то задавала нелепые вопросы и бог весть что вообразила…
Ян повторяет, чтобы проверить память, и знает, что проверяется нечто большее. ПАМЯТЬ. Память?
— Хороша молитва, я еще такой не слыхивал… — умиляется мужичок из-под Пулав и вдруг склоняет голову, то ли этим святым словам кланяясь, то ли собираясь приложиться к руке Яна. — Хороша, ох хороша, и прямо в душу западает. Наш приходский ксендз никогда такой не читал, а ведь он человек знающий, ученый, даже в Рим ездил. Сколько бы хорошего можно было еще услыхать, если бы удалось отсюда выйти. — Фамилия мужичка из-под Пулав — Немец, и он этого страшно стыдится и, пожалуй, в обиде на своих праотцев за то, что такое позорище в наследство ему оставили. Ходит теперь по пятам за Яном, поскольку к другим никак не может проникнуться доверием, и канючит, и жалуется на свою горькую судьбину. — Знаете, уважаемый, как меня Зенек обидел? Чего, мол, с ним разговаривать, Немец он. Во как меня оплевал. А я в первую очередь о сыновьях думаю, их у меня трое. Будь у меня дочери — куда ни шло. А сын как Немцем уродился, так до гробовой доски Немцем и останется. Вы ведь ближе к начальству были и наверняка знаете, куда обращаться, чтобы такую позорную фамилию поменять? Сколько может стоить такая замена? Морга земли на это хватит? Красиво вы молитесь. «О матерь божия, ты в Ченстохове с нами…» Как там дальше? — Мужичок хиреет с каждым днем, усыхает, как надломленная ветка, но твердо верит, что выйдет из этого ада, и ревностно готовится к хождению по инстанциям. — Я согласен зваться Куропаткой или Крысой, на Гниду согласен и даже на Желтопузика, но Немцем не буду — это за какие же грехи?.. — Кончается хмурое мартовское воскресенье. Тадек, Манькош, Стахурский и Граф из Билгорая почти забыты. Лишь вчера на какое-то время проснулась память. Через главные ворота лагеря проследовали плотными рядами колонны евреев. Тяжело было им идти, нагруженным туго набитыми рюкзаками, огромными кожаными чемоданами и свернутыми в трубку одеялами, — дорогу развезло, и вязкая грязь липла к обуви, к штанинам, нарушала четкий ритм марша. После тихой расправы за девятнадцатым бараком в лагере не осталось евреев. И даже разговоров на эту тему не было. А теперь все глядят, считают, удивляются. И вынуждены хотя бы мимолетно потревожить зыбкую тень Графа, тень Стахурского, который тогда до того одурел, что кончил жизнь на крюке и еще столько хлеба забрал с собой. — Большая партия, тысячи две будет. Может, из Варшавы? — прикидывает Зенек. — Богатая публика и чертовски глупая. Надо окончательно спятить, чтобы на собственном горбу переть фрицам свое добро… — Здесь-то каждый умнеет… — тихо подал голос мужичок из-под Пулав, — разве угадаешь, в какую сторону тебя Гитлер отправит?
— Определенно, разумеется, нельзя… — начинает философствовать торговец, — но хотя бы отчасти должны догадываться. Война тянется третий год, а немцы обманывают евреев одними и теми же фортелями. — Это было вчера. Сегодня уже известно, что партия не варшавская, а из Словакии. Выгрузили евреев в Люблине и тут же начали играть на их мужском самолюбии. Тяжелая ли была поездка? Скрывать нечего, не из легких. Так пусть мужчины займутся багажом, прихватят, сколько смогут донести. А женщины? Женщины с детьми немного отдохнут, попьют горячего кофе и пойдут потихоньку, к чему им себя утруждать? Они отправятся следом за своими мужчинами в лагерь, где ждут приличные рабочие места, где сапожник снова будет сапожником, портной — портным, столяр — столяром, кожгалантерейщик — кожгалантерейщиком. — Поторапливайтесь, друзья, — сказал офицер-эсэсовец и зашагал в голове колонны, призывая следовать за ним. Даже пройдоха Зенек удивленно покачал головой, когда прошел слух о вчерашнем спектакле, а мужичок из-под Пулав стал возле Яна, руки широко раскинул, как бы примеряясь к кресту, на котором его должны были распять, и произнес истово: — О матерь божия, что в Ченстохове с нами, ты запиши все это в какую-нибудь тетрадку. Евреи на месте, мешки и чемоданы свалены, а евреек с детьми нет и не будет. — Ян молчал, он ничего не видел и не слышал, поглощенный своими важными мыслями. Не перебивай меня, Ирена, память моя не так уж плоха. Я даже начинаю подозревать, что с каждым днем она становится все совершеннее, мускулы мои слабеют и тело увядает, чтобы окрепла память. Месяц назад я не помнил, в каком ты была платье, когда мы бежали по зеленому морю, а ныне уже помню, так как за этот месяц стал костляв, как кляча старого Фроймана, но память моя окрепла во сто крат. Платье у тебя было голубое, с глубоким вырезом, а когда ты подымала руки и воздушная ткань соскальзывала с плеч, я видел тени под мышками. Сейчас я тебе все напомню до мелочей. Это было в середине июля, через четыре года после нашей свадьбы, и Витольду исполнилось три года. Мы жили тогда у моей сестры, в Красноставе, в двухэтажном кирпичном доме у шоссе, ведущего на Замостье. В окно заглядывали высокие, раскидистые каштаны, а по ночам благоухал парк. Перейдешь Люблинско-Замойский тракт — и ты уже в лесу. В пятидесяти метрах от дома стояла ратуша с остроконечной башенкой, с часами и гербом. Погоди, я знаю, что у каждого города есть свой герб, но не у каждого мой герб. Только сейчас мне это пришло в голову. И я подумал, что мы могли бы там остаться. Не у моей сестры, не в квартире, где всем было слишком тесно, а в том городе, у которого две рыбы в гербе. Я же родился под знаком рыбы, так, может, этот город был моим предназначением? Может, там моя жизнь была бы иной, более толковой и насыщенной? И вот свалился нам с неба дом. С высокого неба, и отнесло его чуть восточнее. Вместо Красностава он приземлился в недалекой Избице, то ли селе, то ли местечке. Теща ссудила нам восемьсот злотых, именно такой долг по страховке оставил нам покойный Стах, и мы заполучили свой собственный зеленый дом в зеленом садике. Счастье. Теперь об этом счастье я думаю с тревогой и растущей подозрительностью. Вроде бы ни о чем не сожалею, ведь мы там славно пожили, но начинает брать сомнение, не слишком ли усыпило меня это безмятежное счастье? Когда залежишься на солнце, малейший порыв прохладного ветра кажется ноябрьским ураганом. Разнежился я в нашем тепле, боялся любого ветра. Жил — день да ночь — сутки прочь и большего не желал. И таким образом назревала подспудно болезнь, называемая хроническим страхом, от которой, правда, не умирают, но которая все же калечит. Вот почему, когда настала пора действовать, быстро принимать решения, я оказался не на высоте. Мне теперь тридцать шесть лет. Пожалуй, уже порядочно. А что свершил, чего достиг, что оставлю после себя? Погоди, я несколько забежал вперед. Надо вернуться к мысли, которая породила мою воскресную исповедь. Тогда тоже было воскресенье. И самая середина жаркого июля. Мы оставили Витольда под присмотром сестры — и бегом через парк. Часы на ратуше показывали какое-то нелепое время, и ты посмеялась, что их заводят вороны, которые усаживаются на стрелки. Мы могли смеяться, ведь наше время было только нашим временем. Нам принадлежал девятый час, и десятый, и двенадцатый, и все остальные часы были нашей собственностью. Это отнюдь не поэзия, а в самом буквальном смысле слова реальность, чтобы понять ее по-человечески, надо хотя бы один день прожить в мире, огороженном колючей проволокой. Снова ускользает мысль. Мы оставили Витольда под присмотром сестры. Нет, это уже было. По узенькой улочке, мимо костела, мы добежали до деревянных домишек на краю луга. А там речушка, этакий мутный ручей, впадающий в Вепш, забыл его название, только помню, что полно там налимов и усатых сомов. Мы разулись, я подвернул брюки до колен, и, нащупывая ступнями острые камни, переправились на другой берег, а там уже начиналось зеленое море. Этот огромный, раскинувшийся до горизонта луг был действительно как море. Безмятежное, почти уснувшее, разомлевшее от зноя, вызывающее неодолимое желание в него погрузиться. Пожалуй, ни раньше, ни позже я не чувствовал себя таким свободным. Мой друг, которого уже нет, или, говоря иначе, который лежит под тонким слоем гашеной извести и слоем песка, рассказывал мне о своих хождениях по бурым бороздам вспаханного поля. Он шел и шел, так как хотел идти, хотел спотыкаться о сочные пласты земли. Возвращался, ибо так ему хотелось. Не знаю, как тебе растолковать значение слова ХОТЕЛ, чтобы оно означало то, что на самом деле означает. Ведь значение слов изменяется вместе со значением жизни. Я помню разные довоенные дискуссии. Когда слово «свобода» мы огораживали теорией, высокой, как строительные леса. Спорили больше из-за цвета и формы этих лесов, нежели из-за смысла самого этого слова. А он шел, как хотел, возвращался — тоже когда хотел вернуться. И это так просто, обыденно и далеко от всяческих теорий. Идти, куда несут ноги, возвращаться когда заблагорассудится. А перед нами было зеленое море, и мы могли в нем утонуть, будь на то наша воля. Это была наша свобода. И мы вступили в это море, благоухающее прогретой травой, люпином, клевером, и предавались любви в этом море. Ты прекрасна, а тогда была особенно прекрасной. Скрывало нас лишь раскидистое, почти безлистное дерево. Ты обнимала меня смелыми руками, желая, чтобы мы вместе утонули в этом море, в одну и ту же секунду, хоть и боялась, что нас кто-нибудь подсмотрит. Я улавливал в твоем шепоте счастье и страх. Мы погружались на морское дно в упоении, а когда снова всплыва
Они ждали Элиаша полчаса, а то и больше. Притаились за кустом, как было велено. В полнейшем молчании, ведь он предупредил, что по лесу голос далеко разносится. Вспомнил об этом, уже уходя. А может, все время помнил, но одно дело стоять и беседовать с вооруженным Элиашем, а другое — ждать безоружными, в одиночестве. — Сидите здесь тихо, без разговоров. Я кое-что улажу и вернусь за вами. — Он помчался в глубь леса с револьвером в руке, как будто эта полезная штуковина за поясом ему помешала бы бежать или как будто боялся потерять самое главное, ценное для него сокровище. Сабина сидела запрокинув голову, чтобы видеть голубизну неба, голубизну, перечеркнутую сухими ветками деревьев. Несколько таких деревьев поблизости. Высоки они, да что толку, если вот-вот упадут. Подует ветер посильнее и вырвет корни этих царственных с виду деревьев из земли, и они застынут, замрут, как скрючившиеся от боли гигантские черви. Сабина все круче запрокидывает голову. А Доба достала гребешок и осторожно расчесывает темные, слипшиеся от пота волосы дочери. И ни слова. Но этот день, который был в самом разгаре, солнечный, полный птичьего свиста, щебета, верещанья, тревожил память, дразнил воображение. Вернется? Разве может такой не вернуться? Элиаш-бунтарь. Помнила Сабина, как бунтовал некогда Файвель Пятьминут, да что осталось от его бунта, что осталось от прежнего Файвеля? Даже постыдился выйти из комнаты, когда они ждали на пороге, чтобы попрощаться. Помнила разговоры с Левиным, Менуховым, с Шором, с другими еврейскими парнями, которые по ночам пробирались на кладбище. Как только начальник жандармерии додумался устраивать облавы в еврейских домах после полуночи или перед рассветом, забирать молодежь прямо из постелей, так началось паломничество за белую стену кладбища. Забыть? А есть о чем помнить? Бунтарства их хватало лишь на то, чтобы прятаться от ночных облав. А бежали они, притаившиеся среди надгробий, мысленно витая над строго охраняемым мостом через Вепш, над многочисленными патрулями, охотившимися по ночам на шоссе в конце Фрампольской улицы, у казарм, сахарного завода и железнодорожной станции. А надежды хватало лишь на то, чтобы, созерцая звезды Давида, выдолбленные в камне, снимать звезду Давида с собственного пиджака или куртки. Думает Сабина об Элиаше, молится Давиду. Эта золотая шестиугольная звезда — твоя звезда. Когда Голиаф пал на землю с рассеченным лбом от удара твоего острого камня, когда вручали тебе тяжелый меч, который едва можно было поднять, когда над стенами древнего града грянули песнопения в твою честь, эта звезда, о Давид, наливалась солнечным сиянием. А солнце — это жизнь. Так почему же не было в нас жизни, когда мы по ночам на кладбище бодрствовали и засыпали? Почему каменные надгробья были теплее наших тел? — Мне бы в Либерию или Бразилию, поближе к апельсинам, — приговаривал тихонько, как бы стыдливо Эмануэль Левин и тут же добавлял несколько увереннее: — Мне бы в Белосток, там у тетки была пекарня. — А может, выпил бы чего-нибудь? Например, бокал красного вина? — Голос Эмека Менухова усыпляюще мягок. Месяц назад в магистратской каталажке жандармы выбили Менухову семь зубов, и с тех пор в его воображении питье возникает чаще, чем еда. — А что вы скажете о селедочке, жирной голландской селедке и вдобавок огромной, как кит? — Генек Зогор облизывал потрескавшиеся губы. Так они ели, пили, путешествовали, сидя на старых могилах, дожидаясь новых, которые будут уже без каменных плит-надгробий. Даже без самой малюсенькой плиточки. Полчаса ждали Элиаша, может и больше. У Сабины не было часов, а золотые часы Добы остановились вчера утром и не желали двинуться с места. Наконец затопали шаги. Примчался Элиаш, взмыленный, запыхавшийся, но улыбающийся. — Пошли. Я поставил на пост заместителя, отведу вас в наш дом. — Так у вас даже есть дом? — удивляется Сабина. — Идем. Все может быть домом. Дупло, например. Дупло может быть домом, если человек в нем поместится. Дом. Смотреть смотрите, слишком много вопросов не задавайте, и чтобы никаких слез и нервов. Я выразился достаточно ясно? — Что ты говоришь? Какие могут быть нервы? — Доба Розенталь неожиданно кладет белую, испещренную бурыми пятнами руку на рыжую голову Элиаша: — Ты еще не можешь мне простить, что я так кричала и велела тебе стрелять? Я разнервничалась не без причины, не от голода и не от усталости. Прислушайся теперь к моим словам. Вооруженный еврей вдруг стал на моем пути, и я подумала, что замкнулся вокруг семейства Розенталь черный круг. Моего мужа, Леона, забили палками еврейские полицаи. Забили насмерть за то, что не хотел встать с постели. Он тяжело болел, перенес тиф и сердечный приступ, но уже кое-как подымался и ковылял по квартире. А когда увидал над своей головой эту еврейскую палку, заупрямился и не пожелал вставать. Словно бес его обуял — плевался, ругал полицаев страшными словами, пока не добили. — Где это было? — спрашивает Элиаш и с минуту чувствует себя малым ребенком, которому мать рассказывает страшные вещи и гладит по головке, чтобы чересчур не напугался. — Это было в нашем городе, в Щебжешине, несколько дней назад. А теперь дочь ведет меня по белу свету, ибо все на этом свете перепуталось и дети ведут за ручку своих беспомощных родителей. — Теперь мне все понятно, — произносит в раздумье рыжий, худощавый паренек, медленно направляется в глубь леса, а Сабина с матерью следуют за ним. Не спеша, не теряя из виду тощую, сутулую спину Элиаша. За ним. Считая, сколько раз прокуковала кукушка, а потом считая шаги, похлопывая на ходу по стволам деревьев, раздвигая низко нависшие ветки, поднимая с земли крупные шишки, помнящие прошлую осень. За ним. В глубь леса, а не в глубь земли. Вспыхнул бездымный костер, ведь Абрам Кот обитает в лесу не первый месяц и знает, как разводить костры и что жечь, чтобы не было дыма. Десять картофелин в огонь — это будет по две на каждого. Абельбаум и Куфель испекут себе сами, когда сменятся с дежурства. Золотушный Хаим Гебель уселся, скрестив ноги, в стороне от костра и даже головы не повернул, когда ему крикнули, что картошка готова. — Он молится? — спросила Доба. — Он беседует со своими, — Абрам снисходительно покачал головой, — с отцом, матерью, братом. Надо немало пережить, чтобы привыкнуть к превратностям судьбы. Хаим бежал из Избицы, а эшелон с его семьей поехал в Белжец. — Костер полыхает прозрачным пламенем. Элиаш направился к землянке, глубокой норе, вырытой в двухстах метрах отсюда, на краю поляны, заросшей раскидистым папоротником. — Хаим бежал из Избицы, а вы в Избицу, — размышлял вслух почти лысый Мендель Каменяж, — есть у вас там кто-нибудь? Договорились твердо? — Кое-кто есть, но мы не знаем, как там обстоят дела. — Сабина заметно погрустнела за последний час. Она надеялась, что Элиаш покажет ей частицу счастливого царства, что она увидит здесь людей смелых, с гордо поднятой головой, что пройдут они с матерью этот пустынный лес и засияют у них глаза, ибо откроется перед ними новая земля обетованная, новый Ханаан. — Они смелые, — пыталась она возразить самой себе, — отвергли вынесенный им приговор. Хотят жить. Живут. Разве можно иначе? — и смотрела на Хаима, который бормотал что-то себе под нос, не замечая и не слыша никого. И пыталась заговорить с Абрамом, который так приспособился к лесному убежищу и так ему здесь нравилось, что никакие дела, творившиеся за пределами леса, его уже не интересовали. Мендель Каменяж скребет ногтями череп, который уже обрастает жесткой щетиной. — Значит, железной договоренности нет? — Теперь он смотрит не на Сабину, а на Добу, словно от нее ждет более вразумительного ответа. А Доба знает еще меньше дочери, поэтому молчит — сказать-то нечего. — Но хоть гроши имеются? — Гроши? — Доба окончательно теряется. Она не чувствует сейчас ни голода, ни страха, ни даже усталости, а только парализующую беспомощность. Она бежала от своих, с которыми не могла сойтись, попала к своим, с которыми не в состоянии разговаривать. А может, сама во всем виновата? Возможно, все эти миры, из которых она бежит, по которым блуждает, в которые пытается проникнуть, они не для нее? — Ой, как же прикажете спрашивать? Прямо о долларах, о золоте? — смеется Мендель Каменяж и прутиком в костер тыкает, проверяет, испеклась ли картошка. — Меня интересует, можете ли вы хоть чуточку на себя рассчитывать или только на везение и чью-то жалость? — Только на везение, — Сабина тоже начинает смеяться, но из духа противоречия, однако Менделя не собьешь с толку. — Ты хорошо выглядишь, — обращается он к Сабине и внимательно ее оглядывает, — с такой внешностью можно рассчитывать даже на везение. Ты не похожа на еврейку. Я смотрю тебе в глаза, и там тоже нет ничего еврейского. — Разве я не знаю, что Сабина выглядит как самая настоящая арийка, — Доба пробуждается от летаргического сна, точно слова Менделя уязвили ее в самое сердце, — стоит ли лезть туда, где еврей должен восторгаться, что не похож на еврея? — Минуту назад возвратился Элиаш и тоже сидит у костра. Носком развалившегося башмака выгребает из горячего пепла черные, дымящиеся картофелины. Элиаш слышал последние слова Добы, и, видимо, это важные слова, так как он немедленно вмешивается в разговор: — А разве еврей должен этим восторгаться? Если есть жизнь, то обязательно еще должна быть радость? У меня был в Избице старший брат, который был таким глупым евреем, что глупее не придумаешь. — Не упоминай так громко Избицу, а то Хаим… — вставляет Адам Кот, и Элиаш понижает голос. — Я это все продумал на примере своего брата, очень хорошего сапожника и очень хорошего еврея, да простит его господь. — Послушайте, — вдруг оживляется Мендель Каменяж, который историю старого Вассера наверняка слышал раз десять, и, видимо, она пришлась ему по вкусу, если он в таком волнении готовится услышать ее снова. — Мой дорогой брат тачал великолепные шевровые сапоги, но жить учился по Священному писанию. И до того доучился, что перестал различать, где святые слова, а где обыкновенный смертный человек. Он хотел заполучить на этом свете все, а когда до этого всего не добрал пяти сантиметров, то знаете, что сделал? От всего отказался… — То-то и оно, — с жаром поддакнул Мендель Каменяж, перебрасывая с ладони на ладонь горячую картофелину. — У него был настоящий еврейский нос, и он хотел еще, чтобы его по-настоящему уважали жандармы. Он считал себя порядочным евреем и был уверен, что этого уже достаточно, чтобы спокойно просидеть до конца войны в своей трухлявой халупе, где родился. Он хотел уважать талмуд и немецкий закон. Он хотел, чтобы вся его семья благополучно пережила войну, но все ждал, что пророк Моисей лично договорится по этому вопросу с Гитлером. Он хотел иметь хлеб и талес, жизнь и пергамент с премудростями Торы. Хотел иметь все или ничего. Когда я ему рассказывал о страшном походе хелмских евреев аж до Сокаля на Буге, то он мне толковал о переходе иудеев через Красное море. — Элиаш уронил голову, замер, опираясь руками о серый, опаленный дерн. Говорил он с подъемом, а теперь походил на продувшегося подчистую игрока. Только Мендель Каменяж не утратил задора. Он повернулся к задумавшейся Добе и проговорил, громко причмокивая, оттого что дожевывал картошку: — Жизнь — это жизнь, и ни грамма больше. Кошка не любит воду и не умеет плавать, но брось ее в реку — и она непременно поплывет. Разве я говорю что-нибудь плохое? Разве еврей должен иметь все? Так я ставлю вопрос. Разве еврею не достаточно половины всего? И если у вашей дочери хорошая внешность, то надо ли еще раздирать одежды из-за того, что семитские носы теперь больше чем несчастье? — Не знаю, — искренне призналась Доба. Ночью пошел дождь. Мелкие капли с трудом пробивались сквозь густые кроны, налетел порыв ветра, и лес зашумел, как перед настоящей бурей. Мать и дочь выбрались из лесного убежища еще перед рассветом. — Приятно пахнет, — сказала Сабина, оглядываясь вокруг, и темный лес показался ей менее опасным, чем вчера. — Что пахнет? — удивилась Доба, покрывая голову черным платком и еще свитером, вынутым из клеенчатой сумки. — Земля, трава, воздух, все. — Глупости. Этот дождь сведет меня в могилу. — Они выбрались из лесного убежища, где утробно храпел усталый Абельбаум, а Хаим Гебель плакал во сне, как малый ребенок. Не было тишины и покоя в этой лесной могиле, полной живых людей. Даже Мендель Каменяж, который днем у костра щеголял показным оптимизмом, ночью обнаруживал совсем иной облик. Несколько раз просыпался с воплями, как будто его сталкивали в пропасть: — Sprich! Говори! Wo ist Samuel? Где Самуэль? Ведь он должен был ждать. Здесь ждать. Слышишь? — И падал без сил на отсыревшую подстилку, чтобы через час снова закричать от терзавших его кошмаров: — Wo ist er? Где он? Говори только правду. — Элиаш проводил женщин до самой опушки леса, а когда остановились на размытой тропинке, не знали, как прощаться. Дождь зачастил, со свинцового неба падали все более крупные капли, и струйки, сбегавшие по щекам, делались обильнее. — Кто этот Самуэль? — спросила Доба, которую Каменяж неоднократно будил своими дикими воплями. — Сын. Канул, как камень в воду, а Мендель продолжает верить в чудо, хоть в этом не признается. — Надо верить. — Доба опустила голову. — В чудо? — Не знаю во что, но надо. — И снова стояли молча, даже не глядя друг на друга, так как во взглядах больше правды, чем в словах, а они боялись этого прощания, поскольку сознавали, что, пожалуй, уже никогда не встретятся. — Где твой револьвер? — осмелилась нарушить молчание Сабина. — Адам взял, всегда берет тот, кто заступает на пост. — Жаль. С револьвером ты лучше смотришься, с револьвером ты красивее. — Саба, опять ты вздор болтаешь, — повысила голос Доба Розенталь и тут же обратилась к Элиашу: — Мы пойдем. Когда мне будет очень плохо, я подумаю о вашем костре. — А Элиаш вдруг наклонился и поцеловал Добе руку. Они шли, как он им велел. Сперва просекой, до широкого луга, на котором чернело пепелище сгоревшего дома. Потом свернули вправо, обошли на приличном расстоянии небольшую деревню и снова оказались в лесу. Доба дрожала от холода, сетовала на жестокую судьбу и ворчала на Сабину за то, что не переждали ненастье в лесной землянке. Еще до полудня из-за туч пробилось солнце, и стало немного веселее. — Мама, уже май! — спохватилась Сабина. — Что будет через восемь дней? — Я должна это знать? Я не знаю даже, что будет завтра, — ответила Доба усталым голосом. Сбросила с головы свитер, расстелила его под стройной сосной и села, поджав ноги. — С меня хватит. — Тогда отдохнем, но все-таки отвечай, что будет через восемь дней… — Сабина опустилась перед матерью на корточки и посмотрела ей в глаза. — Может, Гитлер умрет, а может, настанет конец света? — Не будет никакого конца, — рассмеялась Сабина, — через восемь дней мне исполнится пятнадцать лет. Ты уже не помнишь, когда я родилась? — Пятнадцать… — Доба тоже улыбнулась и повторила: — Пятнадцать… — словно сомневаясь. Вдруг послышался собачий лай, и это означало, что где-то поблизости человеческое жилье. — Ты подожди, а я чего-нибудь принесу, — предложила Сабина, — может, немного молока раздобуду? Позавчера достала целый литр, вдруг и сегодня повезет? — Но Доба не пожелала оставаться одна, и они поплелись вдвоем в сторону деревни. В просветах между деревьями уже виднелись хаты и даже несколько коров, пасущихся у самого леса. Небо светлело, согретая майским солнцем земля курилась, благоухала, как вынутый из печи каравай. Ободренные этой просветленностью и ароматом, они зашагали быстрее и вышли на дорогу, вымощенную камнями, которые собирают с полей. Полицай стоял у стены ветхого сарая, и, вероятно, поэтому путники заметили его слишком поздно, чтобы думать о бегстве. До леса было метров триста, а полицай стоял в десяти шагах и даже рот разинул от удивления. — Беги, — шепнула Доба, толкнув Сабину локтем, — я останусь, а ты попытайся… — Куда вы, бабоньки? — Полицай снял с плеча винтовку и прислонил к стене сарая. — Рехнулись, что ли? Куда претесь? Совсем ошалели. Слепой и то бы заметил, а они лезут. — Доба молитвенно сложила руки и преклонила колени на острых каменьях дороги. — Пан полицейский, дорогой, сжальтесь над этим ребенком. Ей нет пятнадцати, она должна жить! А меня можете убить на месте, хоть сию минуту прикончить. — Рехнулась, мать? Забирай девчонку и беги… — Полицай обеспокоенно покосился в сторону деревни, а была она на удивление пустынна. Только дворовые собаки по-прежнему заходились лаем. — Человеческим языком говорят тебе: забирай девчонку и беги в лес, подальше отсюда. В деревне жандармы ищут именно таких, как вы. — Мы побежим, а вы нам в спину выстрелите, — прошептала Сабина и попыталась поднять Добу с колен. — Боже милостивый, откуда только взялись такие глупые бабы? И себя и меня погубить хотите? Марш в лес, пока не поздно. — Тут Доба вскочила с земли и, шатаясь, жадно глотая воздух, словно была под этой землей и камнями погребена и кто-то лишь сейчас вытащил ее оттуда, бросилась к лесу. — Дочка, беги, беги первой, быстрее! — крикнула она повелительно и, может, была уверена, что деревья перед Сабиной уже расступились и что уже сомкнулась за ней стена высокого бора. Но Сабина обратилась в бегство лишь после того, как смолкли позади нее шаги и хриплое дыхание матери. Только теперь она расправила крылья и догнала Добу у крайних сосен. Они бежали еще несколько минут, спотыкаясь о ветки, неуклюже падая на сочный мох и вскакивая в панике, поскольку весь этот лес, вероятно, входил в запретную зону, где отовсюду надвигалась немедленная расправа. Наконец Доба припала к хилому деревцу, обхватила руками, крепко обняла, словно это был не древесный ствол, а живой Элиаш или Сабина, и крикнула в отчаянии: — Больше не могу, ни шагу! — Сабина почувствовала вдруг, что по лицу ее текут крупные слезы. Откуда они взялись? Она не плакала, ведь человек знает, когда плачет.
Ирена смотрела в потолок и снова дожидалась сна. Фельдшер прописал какое-то лекарство, а несколько дней назад Витольд привез объемистую бутыль из аптеки в Красноставе. Сперва принимала нормальную дозу, потом, укладываясь спать, проглатывала три ложки горькой бурды, а мысли, напротив, приобретали необычайную ясность. Именно по ночам она напряженно обдумывала все то, о чем днем пыталась не думать. Днем были готовка, стирка, уборка, лицезрение собственной персоны в зеркале. Я постарела после ареста Яна на десять лет. Когда вернется, увидит седую женщину и начнет искать взглядом Ирену, стоя рядом со мной. Ночью видела другие лица. Это Ян? Неужели его довели до такого состояния? Это Ванда? Более всего ее тревожило, что безнадежное положение Яна все чаще переплеталось в ее сознании с безнадежным положением Ванды. А тут еще плохое письмо от матери. Только этого не хватало, чтобы мать положили в больницу. Может, кто-то сообщил ей о щебжешинском позоре. Юзик? С самого начала было ясно, что Юзик не прочь отыграться. Себя казнил, но и других не миловал. Если бы Ян был дома, он бы что-нибудь присоветовал. Вернется ли он вообще домой? Нет вестей, есть только надежда. А если выпить полбутылки лекарства? И забыться хотя бы на два часа. Может, выпить все? Фельдшер заверял, что четырех ложек достаточно, чтобы усыпить лошадь. Возможно. У лошади спокойная жизнь. Витольд вытащил вчера из-за пазухи засаленную, измятую листовку. Наверное, сто раз переходившую из рук в руки. — Прочти, — сказал он и даже пальцем показал, откуда следует читать, как будто на этих машинописных страничках были слова, адресованные лично ей. «Дух народа не умирает, пока живы люди. И хоть война — бедствие, следует рассматривать ее и как великую школу жизни». — Что это такое? — Это «Просветительный бюллетень», — пояснил довольный Витольд. — Я не об этом спрашиваю. Что это за чушь? «Великая школа жизни»? Слишком легко жилось кому-то, если только война его чему-то научила. Школа? А для тех, кто уже в сырой земле? Для меня школа, для твоего отца каторга, а для твоей тетки — сплошной банкет. Так это должно быть? — Снова кто-то шатается по двору. Хорошо бы завести злую собаку, но собака — третий едок. Если мы едим говяжий жир, кости и гнилую картошку, то что дашь собаке? А все-таки кто-то шатается. Может, за самогоном к Томасям? После полуночи? Она вскакивает с постели, так как раздается легкий стук в окно. Босиком, в рубашке бежит к окну, отодвигает черную светомаскировочную штору, отдергивает занавеску и в сером ночном сумраке видит женское лицо. Скорее догадывается, чем видит. — Кто это? — спрашивает громко, нетерпеливо, лицо молчит. Неужели все это игра больного воображения или начало вожделенного сна? Ирена встает на цыпочки, открывает форточку и только теперь слышит голосок — тонкий, звенящий от страха или неуверенности: — Пани Буковская? — Да, а ты кто? — Я тут с мамой. — Я — Сабина. — Господи! Дитя мое, сейчас открою. — У Ирены трясутся руки. Она не может застегнуть халат. Бежит к дверям и возвращается, чтобы разбудить сына. Тормошит его за плечо, а Витольд спит крепко и видит чудный сон, от которого трудно оторваться. — Витольд, открой же наконец глаза, быстрее вставай, сынок. Приехали наши гости.
Ян думал, что от судьбы не уйдешь. Три месяца, день в день, на таких тяжелых работах, что назначение в Latrinenkommando, — команду ассенизаторов, он принял как помилование. Latrinenkommando? Когда после утренней поверки надсмотрщик вытянул его плеткой по спине и погнал в ту сторону, где стояла кучка истощенных хефтлингов, он помышлял прежде всего о том, чтобы не упасть. Падение почти всегда сулило узнику беду. Стоящий хефтлинг не имел никаких прав, бегущий тоже их не имел, но лежащий на земле получал, и не раз, причем мгновенно, право прямиком отправиться в эту землю. На веки веков, вот какое право. А тут еще неподалеку от формирующихся рабочих команд появился Антон Туманн. На кого Туманн взглянул — кранты, пиши пропало, но ему даже не обязательно было смотреть. Мог, например, закрыть глаза и ждать, на кого рявкнет его великолепная овчарка. Такое короткое ворчанье тоже было смертным приговором. Ведь оберштурмфюрер питал к своей овчарке безграничное доверие. Поэтому хлопал пса по серому жирному загривку и показывал плеткой на невезучего узника: — Du hast hier nichts zu suchen, mein lieber Mann. Тебе тут нечего искать, милейший. — И милейший понимал? Всякое бывало, так как Туманн был горазд на выдумки. Но кончалось всегда одинаково — вычеркиванием из списка живых, то есть уходом на заслуженный отдых с помощью похоронщиков— Himmelkommando. Ян и думать не хотел о таком отдыхе. Хотел жить. И чем более эта жизнь становилась нереальной, тем судорожнее он хватался за слабый проблеск надежды. Теперь он бежит через мокрый плац, разбрызгивая лужицы деревянными башмаками, озабоченный тем, чтобы не ткнуться носом в землю и не потерять своих колодок. — Быстрее, пан Буковский! — подбадривает мужичок из-под Пулав, а позже похлопывает его по спине и говорит радостным голосом: — Видите, вместе будем при нужниках. Я чую, что дерьмо принесет нам удачу. — И верно почуял, так как через три дня попал вместе с Яном в Kartoffelkellerkommando — обслугу овощехранилища. Это было уже кое-что. Работали за пределами лагеря, могли грызть морковь или брюкву, а иногда осмеливались пронести за пазухой полосатой куртки несколько картофелин. Тогда ужин превращался в настоящий пир. Поначалу работа в овощехранилище казалась Яну сущим раем. После всего пережитого на территории лагеря, после физических и моральных мук, испытанных в команде, которая собирала покойников, буртовку картофеля Ян расценивал как улыбку судьбы. Он уже не был носильщиком трупов, не таскал за ноги тех, кто час или полчаса спустя тихо и безропотно вылетал вместе с дымом из трубы крематория. И уже не приходилось затыкать нос, как в тот день, когда впервые извлекал из газовой камеры скрюченные тела. Он тащил молодую, еще не сильно истощенную еврейку, которая попала в газовую камеру прямо из очередного эшелона. А она точно вцепилась в бетон мертвыми пальцами и не желала выходить. Наконец он разобрался: девушка судорожно обнимала за шею седую старушку. И трудно было разделить двух женщин, которые даже после смерти не хотели расставаться. У Яна закружилась голова, он подумал с ужасом, что упадет на эти тела. Не понимал, откуда взялась внезапная слабость. То ли от остатков газа, который улетучивался в широко открытые двери, то ли от чудовищного зрелища? Потом была перемена. К лучшему? Жилистый и все более худевший мужичок из-под Пулав утверждал, что к лучшему. Они возились в дерьме, чистили нужники, которые все равно оставались зловонными. Выуживали из смрадной липкой жижи самоубийц или измотанных кровавым поносом доходяг, которые ненароком проваливались в выгребную яму. Как же было не радоваться новой работе? Тут, в нескольких сотнях метров от ворот лагеря, земля пахла землей, картошка — картошкой, а грязный, покрытый гнойниками узник вонял обычно, то есть как должен вонять. По ту сторону колючей проволоки, на плацу, где проводились поверки, и в уборных, в бараках и лазарете дышать приходилось смрадом разлагающихся тел, гнили, гноя. И ничем другим. Так разве хранилище картошки, моркови и брюквы не было преддверием рая? Начались заморозки, и эсэсовцы били палками за каждую секунду простоя. Хефтлинги послабее не выдерживали такого темпа, утром их несли, окровавленных, недвижимых, как манекены, чтобы на поверке сходился счет. А Ян ощущал прилив сил. Рисковал все чаще, пронося в барак картошку и морковь. Начинал верить, что счастье наконец ему улыбнулось. Kartoffelkellerkommando. Может, именно здесь решится его судьба? Когда он впервые подумал о бунте, о возможности побега? В двадцати метрах от шоссе, ведущего из Люблина на Замостье, а это значит, и к его дому, в Избицу, были довольно густо расставлены часовые из литовских формирований СС. Цвет их мундиров прямо-таки шокировал, поскольку напоминал Яну о сентябре. Вначале он даже думал, что молодые эсэсовцы получили обмундирование с трофейных польских складов. Только позднее, приглядевшись, определил, что мундиры их светлее тех, сентябрьских. Мундиры. Похожие на польские. Не это ли послужило психологической предпосылкой, не они ли, напомнив о борьбе, разбудили мысль? До сих пор радовало, что отделался от сомнений, а теперь этого было уже недостаточно. Вдруг он подумал: ведь я солдат. А через несколько дней: я офицер. Сперва это его удивило, рассмешило, ибо какое же практическое значение могли иметь факты столь отдаленные, казавшиеся совершенно иррациональными? В лагере, как на острове, плотно опутанном колючей проволокой, узник был только узником, и ничем больше. Не было у него ни собственной фамилии, ни собственного лица, ни биографии, ни прошлого. И не было будущего. А были деревянные башмаки, полосатая роба, номер и красный треугольник с буквой «П». Итак, позабавило его сперва то обстоятельство, что у него рождаются мысли, которые дешевле пайки лагерного хлеба. Хлеб, даже с опилками и картофельными очистками, имел определенный вес и цену. А мысль была воздухом. Пусть самым чистым, здоровым, увы, только воздухом. Ведь я офицер. Пронумерован, но фамилии не забыл. И ничего не забыл. Если бы мысли были только воздухом, жизнь человека сводилась бы к физиологии. Однажды картофельной команде стало известно, что молодых литовцев в зеленых мундирах отправляют на фронт. Даже те, кто принес это известие, полученное якобы из надежного источника, не знали, кто их заменит, но любая замена благоприятствовала планам Буковского. Кому открыться? Ему казалось, он знает всех как облупленных, но это было не так просто. Он не мог довериться слабым, гаснущим с каждым днем, ожидающим, как избавления, приказа: в газовую камеру! А кто силен? Торговец из Замостья мог бы одной рукой свалить Яна на землю. Есть еще в бараке несколько человек, которые легко выдерживают длительные поверки и не боятся внезапного приговора: — Du bist krank! Ты болен! — Сильные? Тут все надо мерить иной меркой. И мускулы, и слова, и характеры. Ходячий труп не в состоянии броситься с лопатой на часового, но его хватает порой на дерзкий порыв, который завершается сознательным вторжением в зону смерти. Один шаг, граница Todeszone — и автоматная очередь со сторожевой вышки. Разве подобного рода последний бросок — проявление предельной слабости? Сильные не бросаются на колючую проволоку. Сильные иногда слишком сильны, чтобы размениваться на рискованные шаги. Они уверены, что сумеют продержаться, и они знают, что даже малейшее проявление бунтарства кончается кровавой расправой. А ведь Ян замышлял нечто большее, чем обычный отчаянный бунт обреченных. Поздней осенью Kartoffelkellerkommando насчитывала уже свыше тысячи пятисот человек. Четыре батальона, — прикинул взволнованно Ян, полторы тысячи острых лопат. Решительная атака может оказаться удачной. И нашел наконец первого партнера для своей большой игры. Квасик работал на лесопилке в родовом имении Замойских и попал в лагерь за нанесение побоев немецкому чиновнику. Был он сильный, задорный, немного нахальный и необыкновенно везучий. А с кем же начинать игру, если не с тем, кому улыбается счастье и кто способен своему счастью содействовать? — Посвящать можно только надежных людей. Надо создать штурмовую группу, — предложил Ян. — Это ясно, а когда ударит штурмовая группа, двинутся остальные, — подхватил Квасик, сосредоточенно глядя на Буковского, — есть у меня трое, за которых ручаюсь головой. — Трое и нас двое, вот уже и первая пятерка. — Они сидели возле барака, был воскресный полдень, стало быть, время не рабочее. Дул пронизывающий ветер, но стена барака защищала от холода. Чуть подальше производился обмен пайки хлеба на три сигареты. Меняющиеся препирались, владелец хлеба кричал, что в пайке больше ста граммов, а сигареты заплесневели и выкрошились. — Черт бы меня побрал, это будет здорово… — вздохнул Квасик, и взгляд его затуманился, словно он уже видел то, что должно было произойти. — Мы им устроим настоящий бал… — Только не приплясывай преждевременно, балетмейстер, — перебил его Буковский, которому не понравилась горячность Квасика, — я офицер и не начну действовать, пока не будет в руках серьезных козырей. — Каких козырей? — поморщился Квасик. — Хоть разорвитесь, все равно нас перебьют… — И все-таки хочешь бежать? — Хочу, и баста!.. — Квасик грохнул тяжелым кулаком по стене барака. — Им свое, нам — свое… — Послушай, я отдаю себе отчет в том, что потерь не избежать, — Ян понизил голос, говорил почти шепотом, хотя уже никого не было поблизости, — потери неизбежны, но должна быть и какая-то польза. Пусть убежит по крайней мере пятьдесят человек. — Квасик слушал терпеливо, даже утвердительно кивал головой и, казалось, вполне соглашался с Яном, хотя в голосе его снова почувствовался дух противоречия: — А если не пятьдесят, а только пять или двое? По-моему, не важно, сколько сбежит, важно, что будет рубка. Настоящая, какая и должна быть. Давайте договоримся, что вы думаете по-своему, я по-своему, но делаем мы одно и то же. — Думать можешь по-своему, лишь бы выполнял приказания. — Я был капралом, знаю, что такое приказ. — Они обменялись рукопожатием, а когда уже поднимались с земли, Квасик выпалил, словно желая окончательно объяснить, почему ему не терпится устроить этот грандиозный бал с участием картофельной команды: — Минутку, вы думаете, когда я бил по толстой роже Шоберта, в моем кулаке были какие-то козыри? Попросту кто-то должен был ударить первым, чтобы другие поглядели, каким манером это делается. Порой вся загвоздка в таком первом ударе, в первом танце на балу. И картофельная команда подаст пример. Вот и все, что я хотел вам сказать. — В среду, после поверки, Ян должен был встретиться с первой пятеркой посвященных, которых завербовал Квасик. Уже с самого начала возникли некоторые осложнения. Разыскивая заслуживающих доверия узников, Ян получил сведения, что на первом поле есть уже какие-то группы, готовящие массовый побег. Это его даже обрадовало, хотя он тут же осознал опасность, которую сулит случайное дублирование серьезных акций. Энергичный Квасик пытался установить контакт с организаторами тех групп, и именно в среду что-то должно было выясниться. Был только вторник, до вечерней поверки оставалось не менее трех часов, а Ян вдруг перестал думать о бунте, Квасике, о контактах и планах побега. Потемнело в глазах, руки сделались тяжелыми, деревянными, лоб покрылся холодной испариной. Буковский оступился в черную вязкую грязь, и не было сил вытащить ногу в деревянном башмаке из этого зыбкого капкана. Последние проблески сознания все-таки подсказывали, что нельзя делать передышку, хотя каждый взмах лопатой стоил теперь нечеловеческого напряжения. Полчаса назад молоденький эсэсовец Курт заколотил насмерть палкой тщедушного Бончека, который на секунду отложил лопату и потянулся к куче брюквы. Эта брюква сейчас уже забуртована, укутана соломой и землей. А Бончек лежит возле бурта. У него все удачно складывалось, перенес тиф, вернулся позавчера из лазарета, рассказывал, как везло при сортировках. Больных забирали в двадцатый барак, где смерть была похуже, чем в душегубке, забирали в газовую камеру, где все кончалось пострашнее, чем в аду. Как-то сортировкой руководил Туманн, и когда в лазарете смекнули, чем это пахнет, то даже санитары собрали манатки и разбежались по своим баракам. Бончек остался, его еще лихорадило, и Туманн приглядывался к нему не менее минуты, пока не махнул рукой, и это было помилование. Так он рассказывал, размахивая тоненькими ручками, радостно выкрикивая: — Если повезет, то и Туманн не страшен! Самое скверное позади, только бы попасть в картофельную команду. — И попал. И лежит теперь на сырой земле, с лицом, обращенным к небу, а небо снова начинает хмуриться, грозит дождем. Ян не видит эсэсовца, который так быстро управился с Бончеком. Эсэсовец стоит в нескольких метрах позади него и покрикивает здоровым, молодым голосом. Время от времени он шутит. Подходит мелкими шажками к хефтлингу, который усердно машет лопатой, да так близко, что тот невольно прекращает работу, чтобы не обсыпать Курта землей. Говорит добродушно: — Du bist brav, mein Liebling. Молодец, милейший. — Напуганный, ошеломленный узник выкрикивает, вытягиваясь во фрунт: — Jawohl, Herr Scharführer! Так точно, господин шарфюрер! — И тогда Курт, чье звание не соответствует ни унтер-офицерскому, ни даже ефрейторскому, начинает повизгивать от удовольствия, как школьник, обманувший одноклассника. Повизгивая, он бьет узника по голове массивной палкой. Самое главное — выдержать первые удары. Если обливающийся кровью узник сможет устоять на ногах, Курт перестает смеяться, повторяет уже вполне серьезно: — Du bist brav, mein Liebling! — и отходит, возвращается на свое место возле пустых ящиков из-под моркови. Ян с трудом переводит дух, и голова начинает разламываться от боли, словно получил несколько ударов от Курта. Выстоять. Неизвестно, что будет завтра, что будет сегодня в бараке, но сейчас лопата должна вонзаться в черную жирную землю и эта земля должна падать тяжелыми комьями на солому, под которой лежит картошка. Можно чуточку передохнуть, притвориться, что работаешь, так как Курт придрался к Немцу, то есть к настоящему поляку, к мужичку из-под Пулав. Бончек выкрикнул, как полагается, и даже мастерски вытянулся в струнку, но после первого удара упал на колени. Выдержать. Знаешь ли, Ирена, что у меня все изменилось, и я теперь уверен, что мы перебежим с тобой широкий луг и переплывем большую воду. А мужичок из-под Пулав целых четыре удара выдержал. Сколько в нем веса? Килограммов сорок пять, а может, и того меньше? Теперь он вытирает окровавленное лицо рукавом и улыбается Яну, как будто чувствует, что тому очень худо. Вечерняя поверка тянулась два часа, и временами Ян полностью терял сознание. Падал тогда на Квасика, который стоял справа, и тот хлопал его ладонью по щекам, шептал: — Ну, еще немножко, мать твою… еще минуточку. — Что случилось? — Ян открывал глаза, но ничего не видел. — Придется подождать, Флорстед сбился со счета, что-то у него не сходится. — А что случилось со мной? — Похоже на тиф. — И что же теперь будет с нашим делом? — Каким делом? — Похоже на самый настоящий сыпняк. — «О матерь божия, ты в Ченстохове с нами…» — шепчет мужичок из-под Пулав, стоящий позади Яна, — матерь божия, крепитесь. Если это даже тиф, что особенного? — Завтра утром надо сходить в амбулаторию, и положат в лазарет. — Заткнись, а то капо тебе врежет, — ворчит Квасик и толкает Буковского локтем в бок, чтобы тот