Еще не началось построение команд, и хефтлинги в спешке заканчивали завтрак. Кто первый назвал завтраком этот глоток остывшего ячменного кофе и ломтик хлеба, похожий на иссохшую, серую ладонь хефтлинга? Кто? Еще было слышно, как узники прихлебывают кофе, чтобы приглушить голод. Утренний голод, отдохнувший, жгучий, особенно зловредный. Прихлебывают кофе, откашливаются, кряхтят, еще не началось построение команд, еще все впереди. Буковский по-прежнему в команде Лукеша. Уже не в огородной, пятый день в каменоломне, примыкающей к Фабричной улице. Какая каменоломня? Одно название, поскольку все должно как-то называться. Они таскали на носилках из карьера бесформенные глыбы известняка, и все-таки не было плохо. У Лукеша всегда было лучше, чем где-либо. На некотором расстоянии от Postenkette — линии постов — ходили обыкновенные вольные люди, без номеров, такие свободные, что, пожалуй, не имели представления о том, сколько цветов и оттенков содержит одно слово: неволя. Неволя бывает черной и цвета дизентерийных испражнений в лагерном нужнике, бывает всего-навсего серой и даже белой, как простыня. Вольные люди пробирались по ночам на территорию каменоломни, оставляли в расселинах хлеб, сигареты, луковицы, и команда Лукеша без труда находила днем эти сокровища. Тогда Буковский на какое-то время прощался со своими философскими рассуждениями относительно различных оттенков неволи и, немного конфузясь, проглатывал найденный в камнях хлеб. Обыкновенные люди без номеров… Отнюдь не обыкновенные, и да не коснется их какая бы то ни было нумерация. Буковский выглядел уже почти по-человечески. Во всяком случае, не походил на того дистрофика, который, впервые попав в лагерную теплицу и увидав цветы, застонал и ущипнул себя за щеку, чтобы поверить, что это всего лишь цветы, а не чудесный предсмертный сон, от которого не просыпаются. Прибывало сил, веры в благополучный исход, а Черный Роман словно только этого и дожидался. Потолковали. С Лукешем можно жить, Лукеш — порядочный человек, но вечен ли Лукеш? Именно потому, что порядочный, в один прекрасный день команду ликвидируют. — Не каркай, а то беду накличешь. Слишком далеко не заглядывай, там Todeszone — зона смерти. Сегодня неплохо, так стоит ли задумываться о том, что будет завтра? — Стоит. Я ждал, пока встанешь на ноги, и дождался… — возразил Черный Роман, — возможность появляется, которую грешно было бы упустить. Мне случайно удалось наладить контакт с роттенфюрером, потерявшим отца и мать во время бомбежки Берлина. Надломился, негодяй, начинает верить, что постигла его божья кара. — Какая возможность? В лице надломившегося роттенфюрера? — пожал плечами Ян, но Черный Роман самое важное приберег на десерт. — В команде Schutzpolizei — по обслуживанию охранной полиции — открывается для нас эта возможность. Он нас туда воткнет. — В Schutzpolizei? Хорошенькую команду нашел, храни тебя силы небесные… — Ян сперва возмутился, а потом взглянул на приятеля с нескрываемой подозрительностью. — Слишком много философствуешь, да мало знаешь, старый арестант, следовало бы основательно подтянуться… — Черный Роман говорил по-прежнему спокойно, словно успел уже сто раз взвесить каждую деталь новой ситуации. — Эта команда часто выходит за пределы лагеря, ее люди даже в самом городе работают, в разных казармах, в немецких домах. Может ли представиться лучшая возможность? Мы когда-то мечтали о бунте в картофельной команде, и подобные мечты можно без сожаления швырнуть в выгребную яму. Меняем стратегию, пан поручик. Бежать можно одному или, если попытаемся, вдвоем, с групповыми побегами покончено. — Хефтлинги прихлебывают ячменный кофе, откашливаются, кряхтят, еще не началось построение команд, а посыльный Абрамек подошел к старосте барака, и спустя минуту Ян услыхал свой номер. Староста барака орал так, что вздулись жилы на худой шее, хоть кричать не было нужды, так как Буковский стоял в нескольких метрах от него. — Хорошенько умойся, соскреби грязь с башмаков, тебя вызывают в Politische Abteilung, — и все-таки проскальзывает в голосе старосты удивление. Возможно, он так думает: где тут логика или хотя бы порядок? Ветеран, старый хефтлинг, прошел почти все круги ада. Почему раньше не угодил в отделение гестапо, если что-то за ним тянулось? Может, новое дело? Какое же новое, ведь как раз после возвращения из лазарета в силу вошел, благодаря широким связям… — Не слышишь? Умойся, тебя вызывают в гестапо… — Меня? — Если староста слегка удивился, то и Буковский мог не скрывать удивления. Но мгновенно опомнился, что тут было неясного? Стоят бараки, работает газовая камера, дымит крематорий, есть команды получше и похуже, есть Лукеш, есть и такие, как Выдерка или Гальке, которым наскучило убивать и которые обожают издеваться над трупами, есть лазарет, и есть гестапо. Все для узников. Тут любая неясность лишь внешне выглядит неясной. Вчера жизнь случайно дарована, сегодня смерть даруют без причины. Ян подтвердил кивком, что понял и берет назад удивление, и спросил почти спокойно: — Когда? — Сейчас же, — ответил староста, почесываясь под мышкой. — Немедленно, до ухода команд на работу… — добавил посыльный Абрамек и опустил голову. Пожалуй, не от стыда, чего ему стыдиться? Уж скорее от досады, что такой надежный парень, на которого можно было поставить, как на скаковую лошадь, проигрывает сегодня свой главный забег. Поставить хотя бы ради иллюзии, что для сильных людей существует какой-то шанс выжить. Может, не полностью проиграет? А только отчасти? Абрамек уверовал в Буковского, когда во время генеральной сортировки в лазарете на втором поле Ян самого Туманна отуманил. И это было самое настоящее чудо. А если случилось одно чудо, не произойдет ли и второе? И почему бы этому второму чуду не распространиться и на Абрамека, который был главным свидетелем первого чуда? Но теперь начинает закрадываться сомнение, ведь этого Яна вызывают в гестапо, и любые чудеса могут рассеяться, как дым из трубы крематория. Ну ладно, вызывают, а где сказано, что он не вернется?.. Барак Politische Abteilung у самой колючей проволоки первого поля, возле дверей барака висят доски с римскими цифрами, дабы здесь соблюдался порядок и узник знал, где ему стоять, пока не позовут. Ян ждал у доски с римской единицей, так как первое поле было для него официальным местом, хоть и далеким от античности. Абрамек давно улетучился, команды давно разошлись на работы, а Ян ждал, и хуже всего было именно то, что располагал временем для размышлений. В барак входили эсэсовцы, из барака выходили эсэсовцы, болтали о всевозможных вещах, договаривались о выпивке после дежурства, обменивались информацией о белотелой Линде, которая гораздо лучше Гильды, так как разрешает некоторые вольности, кто-то радовался, что получил неделю отпуска, кто-то радовался еще сильнее, что получил письмо от жены и что все в порядке, хотя англичане бомбят почти каждую ночь, а Ян ждал. Эти банальные разговоры об отпуске, девках, женах делались его союзниками, ибо теперь разумнее было внимать чужой болтовне, нежели собственным мыслям. Но мысли не желали отступать, все более тревожные, они напоминали о своем праве на самостоятельное бытие, ибо, коль скоро человек жив, с какой стати мысли его должны подыхать преждевременно? Ноги болят от долгого стояния, спина болит, деревенеет, ведь у доски полагается стоять навытяжку. Мысли тоже изнемогают, и есть у них такое право, и давно пора Яну это осознать. Зачем вызвали? Связано ли это с Замостьем? Старое дело, ничего от него не осталось. Бжеский успел истлеть в земле, парнишка — связной — как его звали? — тоже давно зарыт в песок. Быльем поросшее дело. Уклонился от регистрации офицеров запаса, но это уже обнаружилось на допросе в замойской Ротонде. Да, фамилия связного Кортас. Хорошо, что вспомнил. К чему? Господи, неужели нашли в чулане пистолеты? Может, Витольд нашел и кому-то похвастался, а когда его потом прижало гестапо… Витольд, сколько ему теперь лет? Сколько было пистолетов? Два, кажется два. И четыре гранаты. Как будто четыре. А может, Туманн вдруг обо мне вспомнил? Если даже так, то на кой черт все эти церемонии? Ему нет необходимости разыгрывать комедию с Politische Abteilung… — У нее очаровательные темно-голубые глазки и голова куколки… — Это приторный голос эсэсовца, который входит в барак. А Ян ждет. Темно-голубые глаза? Именно такие у Ирены, успел еще подумать, и тут же его подтолкнули так, что споткнулся о ступеньку крыльца и чуть не упал, угодив головой в стену коридора. Такое было начало. Приоткрытая дверь, третья по левой стороне, приглашала его на продолжение спектакля. И знал он лишь одно, еще не переступив порога, что независимо от того, кто его из-за стола поприветствует, унтер-штурмфюрер или даже гауптштурмфюрер, он, Ян Буковский, выступит здесь в главной роли. Сперва увидел до блеска начищенные высокие сапоги, письменный стол увидел, на котором лежала папка с бумагами и толстая бамбуковая палка, потом взглянул на молодого, плечистого оберштурмфюрера и доложил о своем прибытии. Оберштурмфюрер заглянул в папку, небрежно перелистал несколько машинописных и рукописных страниц, как будто только сейчас знакомился с делом Буковского, и лицо у него было равнодушное, словно дело это не сулило никаких сенсаций. И Ян стал с надеждой приглядываться к эсэсовцу. Эта надежда жила еще две-три минуты — столько времени заняли необходимые формальности. Ян Буковский, рожденный в Гожкове, повят Красностав, в тысяча девятьсот шестом году? Проживает в Избице? — Так точно! — С каким усердием он это выкрикнул, с какой надеждой подтвердил точность своих анкетных данных. А оберштурмфюрер спокойно осведомился, нуждается ли хефтлинг в переводчике, и Ян ответил, что переводчик не нужен. Тогда офицер тяжело поднялся со стула, глянул в окно, а когда на Яна воззрился, всякая надежда отпала в одну секунду. — Ты, вонючая свинья собачья, коммунист жидовский! — рявкнул он с такой силой и яростью, что все лицо его вдруг преобразилось, и это уже не был тот оберштурмфюрер, к которому Ян присматривался, войдя в комнату. — Ты, дерьмо поганое, король жидовский, уж я сегодня сшибу с тебя корону, и вместе с короной полетит твоя завшивленная башка. Мы тут кормим тебя, учим работать, а в твоем доме в Избице, оказывается, был устроен жидовский приют. Тебе говорят, слушай, а то через минуту навсегда оглохнешь. Уж на том свете вся твоя паршивая семейка, на тот свет отправилась вместе с твоими жидами… — Genug! — Хватит! — закричал в отчаянии Буковский и, до того как первый удар обрушился на его голову, успел добавить с болью, но уже и с бешеной ненавистью: — Скоты, бандиты… да, да, это конец. Капут Германии! — Из пробитой бамбуковой палкой головы хлынула кровь. Ян лежал на полу и, хоть били все сильнее и изощреннее, почти не ощущал побоев. Ибо самая неимоверная боль обрушилась на него еще до первого удара, поэтому бамбуковая палка и даже стальной прут уже ничего не значили. На какое-то мгновение он очнулся и, со стоном собственную кровь опознав, которая впитывалась в половицы, и кровь эту языком слизывая, прошептал, прохрипел то, что когда-то высказал Туманну от имени отправляемого в «двадцатку» хефтлинга и что хотел теперь высказать всем от своего имени: — Es lebt ein Gott zu strafen und rächen. Всевидящий господь вас накажет. — Может, оберштурмфюрер и не расслышал толком этого не слишком грозного пророчества, тем не менее принялся избивать распростертое на полу тело с каким-то особым подъемом. И вдруг забренчали гонги, возвещая обеденный перерыв. Оберштурмфюрер прервал свою работу, вернее, уже ее закончил и, тяжело отдуваясь, крикнул: — Hans, komm her! Ганс, войди! — Вошел молоденький, похожий на гимназиста эсэсовец. — In den Lager zurück. Доставь его в лагерь… — сказал офицер, показав носком сапога на скрючившееся, измятое, обескровленное тело Яна, — и только осторожнее, осторожнее, Vorsicht, Vorsicht. — И оба почти одновременно расхохотались. Эсэсовец схватил лежавшего за ноги, рысью протащил по коридору, выволок за порог барака и бросил у дощечки с римскими цифрами. Рабочие команды теснились поближе к котлам, хорошие команды, плохие и хуже которых нет, дожидались раздачи баланды. Тот, кому достанется счастливый черпак, найдет в своей миске не только кусочек гнилой брюквы, но и ошметочек, волоконце настоящего мяса. А тут лежит Ян. Вся эта история, которая была, есть и еще будет, не имеет уже для Яна ни малейшего значения…
Маленькая эта деревенька, и вдобавок разбросанная до невозможности. Первая хата возле заболоченного пруда, в котором, говорят, водились когда-то карпы и лини, последняя — в десяти метрах от леса. Дворов с дюжину, а чтобы от калитки до калитки пройти — полчаса потеряешь. Витольд нашел пристанище в последней хате, у лесной опушки, но это не только пристанище. Уже неделю тут отсиживается, неделю бежит от того, от чего убежать невозможно. Если даже сегодня или завтра придет «Ястреб» с доброй вестью, если скажет: все улажено, все проверено, собирайся, идем — то Витольд пойдет в лес, в жизни его наверняка многое переменится, а щебжешинская история, от которой теперь не в силах освободиться, потянется за Витольдом. Можно смертью смерть искупить? — задает он себе вопрос, лежа на сеннике в душном, темном помещении, которое когда-то собирались превратить в светелку. Хата обширная, две комнаты и кухня, Гражина говорит, что отец намеревался третью комнату из темной клетушки переоборудовать. Эти планы были тесно связаны с приближающейся свадьбой Агнешки, старшей сестры Гражины. Грянула война, и все расстроилось. Жених Агнешки погиб под Коцком, немцы без устали жгли соседние деревни, и надо было ума лишиться, чтобы в такое время помышлять о расширении дома. Темная клетушка превосходно выполняла роль склада, чулана, а неделю служила также спальней. Положили для Витольда набитый соломой матрас на земляной пол, так как лишней кровати в доме не было. Можно ли смертью искупить смерть? Проверят, как полагается, все выяснят, и он пойдет в лес, получит наконец винтовку, и настанет день, когда впервые в немца выстрелит и первый раз в него попадет. Полегчает ли ему тогда хоть чуть-чуть? Можно ли одной смертью, справедливой, необходимой, другую смерть искупить? — Когда придет «Ястреб», когда? — спрашивает он раздраженно, так как внезапно вошла Гражина, отрывая его от этих болезненных, но столь важных размышлений. — Да придет, неужели тебе здесь плохо? — Он слышал ее шаги, и, вероятно, она рядом присела, поскольку ощутил на щеке ее дыхание. Теперь она тихо могла говорить, тихонечко, ведь они почти касались лицами. — Неужели тебе плохо? Почему безвылазно торчишь в этой темнице? Немцев бойся, но людей бояться не должен. Тут нет чужих, тут только я и Агнешка да отец с матерью. — Когда придет «Ястреб»? — упрямо повторил Витольд, но голосом, уже менее напряженным. Девушка с минуту молчала, усаживаясь поудобнее на хрустящем сеннике. — Ох, земля же не горит у тебя под ногами. Откуда мне знать, что творится в лесу? Кто ждет, тот дождется… — она погладила его теплой ладонью по щеке. — Наверняка все бы скорее сладилось, если бы не твое умопомрачение. Не помнишь, что вытворял? — Он помнил, такое не забывается. А ведь только и помышляет о том, как бы забыть, но упрямая, настороженная память артачится, не вступает с Витольдом в сговор. И он помнил. Хозяин долго не отворял, дело-то было ночью, а когда наконец приоткрыл ворота, Витольд, стремясь освободиться от наболевшего, принялся выкладывать сразу все. Столько проблем накопилось, и все важные, одна другой важнее, что вскоре совсем запутался, утонул в своем многосюжетном повествовании. Может, поэтому в отряде «Грома» затягивается эта нелепая проверка, что с самого начала Витольд всем показался крайне подозрительной личностью. Столько здесь шныряло шпиков, и каждому не терпелось в лес, как и ему. — Мой отец всегда был молчуном, неохоч до болтовни. Не думай, что он так только с тобой… — Гражина придвинулась ближе, Витольд почувствовал, как она напирает на него всем телом, уютным, пахнущим молоком и яблоками. Так было и еще продолжается. Отец Гражины первое время не заводил с ним никаких разговоров. Слушал, что говорит Витольд, утвердительно кивал, позевывал, курил цигарки толщиной с палец (свертывая из высушенной на печке махорки и обрывка «Нового глоса любельского»), а ночью, когда гость засыпал в своей безоконной берлоге, забегал к соседу, который тоже поддерживал связь с «Громом». Они толковали басовитыми голосами, и оказывалось, что отца Гражины вовсе не требуется тянуть за язык. — До чего же больной он был, когда его принесло, а в речах темного чуток многовато… — Торопиться некуда, лучше подождем… — Может, и верно? А до чего же распаляется, глазами так и прожигает, словно весь свет огню предать готов… — Может, и верно? Шел бы себе ко всем чертям, но если подослан, лучше его маленько придержать, присмотреться… — С документами у него интересно получается… Никаких бумаг при нем нет… В этом-то все дело… Не было. А это и плохо, и хорошо… Говорит, немцы отобрали… — Видал. Бывали подосланные с надежными документами… Вот, к примеру, у того, который «Грома» тут выслеживал, в бумаге было указано, что он доктор из Познани, выселенный немцами. Он доктор, а мы ему такое лечение прописали, что святой Петр клочков его не соберет… — Не соберет. А мы «Грому» добровольцев вербовать не обязаны. Не в этом дело. Народа у него хватает. — Дело в другом. Ты подержи еще этого белесого. Он три адреса назвал: в Красноставе, Избице и Щебжешине. — Подержу. А если установят, что подосланный, мы ему посодействуем насчет леса, куда так рвется, и тогда во имя отца и сыны и святого духа становись на колени, добился своего… — Рука Гражины соскользнула со щеки Витольда и протиснулась за ворот рубашки. — Не доверяют тебе, чересчур шумел о своей разбитой жизни и к «Грому» очень рвался. Откуда знаешь о «Громе»? — Не только о нем. В газетах читал об «Азии», «Максиме», «Подкове», о больших сражениях. Ведь я рассказывал, какая у меня была жизнь в Красноставе… — Я тебе почти сразу поверила. У человека все можно по глазам прочесть, а в твоих глазах столько боли было. Но зачем ты так убиваешься? Неужели думаешь, что скорбью своей хоть частицу потерянного вернешь? — Томится рука Гражины, тесно ей за пазухой, пальцы подбираются к пуговицам, и сразу делается просторнее. — Какой же ты худой, бедняжка, где тебе в лесу жить? Не меньше месяца надо молочной лапшой отъедаться. И хорошо, что тянут, пусть проверяют подольше. Примчится, прилетит этот «Ястреб», как на крыльях прилетит, благо есть к кому. Сказать? И так бы узнал, ни для кого это не секрет. К моей сестричке. Может, даже у них любовь? Как-то я их подглядела в сарае, и Агнешка потом меня упрашивала, чтобы ничего не говорила отцу. А зачем говорить-то? Может, это любовь началась? Я к тому речь веду, чтобы ты со своим сердечным делом сравнил. У Агнешки был жених-красавец и вдобавок образованный. Сельский учитель, любили они друг друга, как иногда в книжках пишут. Погиб он в тридцать девятом, а Агнешка уже и подвенечное платье сшила. Господи, что творилось в этом доме, когда пришло известие, что он лежит в сырой земле. Агнешка так убивалась, что даже чужие люди плакали, на нее глядючи… Послушай, паренек, почему они тебя подозревают? Кожа да кости, вот и весь ты. Где это видано, чтобы гитлеровский прихвостень до такого истощения докатился? Ребра торчат, нищета — вот она, твоя правда, наш ты… Агнешка вся исстрадалась, но пролетели годок-другой, и теперь она в окошко глядит, высматривает своего «Ястреба», которого и ты дожидаешься. Уж так повелось, и должен ты наконец с этой мыслью смириться. Человек живет и помирает. Живой обязан жить среди живых. Матери тебе никто не вернет, это самая тяжкая твоя потеря, а другая Сабина обязательно на пути твоем встретится. Однажды глаза чуточку пошире откроешь, из темницы на свет божий выйдешь, и она тебе встретится. И будет так, как у «Ястреба» с Агнешкой. А о тетке той — стоит ли думать? Бедняжечка ты, настоящий ребенок, хоть и повидал немало… — произнесла она таким тоном, словно разделяла их уйма лет, а была, может, на год старше Витольда, — ребенок ты, ребенок, расскажешь им в лесу все, как было, еще похвалят. Любому встречному ксендзу расскажешь, и любой грехи тебе отпустит, ведь, если бы было иначе, в каком огне пришлось бы жариться хотя бы тому же «Ястребу»? Он говорит, что прикончил девять жандармов. А ведь жандарм тоже человек. Значит, получается, что на его совести девять смертных грехов? Ох, бедняжечка, ты же чист как слеза. Ох, худышка моя, поправишься и будешь парень-загляденье. Все сказать? Ладно, скажу, что мне таиться? Как только увидала тебя, со мной что-то удивительное приключилось. Теперь-то я понимаю Агнешку, почему она на перину бросается, всю ночь места себе не находит и «Ястреба» зовет. Сиди, сиди в этой темнице, если нравится. Не понимаешь? — Гражина поцеловала его в уста, но его уста были мертвы, и она стала трепетными, влажными губами искать такого местечка на его теле, где сохранилась хоть искорка жизни. Он лежал недвижимо, порой задерживая дыхание в надежде, что это охладит пожар, охвативший Гражину. — Разве я некрасивая? — Гражина резко отстранилась, видимо ее задела его непонятная, несправедливая холодность. — Ты очень красивая… — шепнул он и отнюдь не солгал. — Говоришь это ради красного словца, а сам пальцем ко мне не прикоснешься… — Мы не одни… — Он застонал так, словно его прижгли каленым железом. — А кто тут есть, кто? Бедняжка, сидишь сиднем в темноте, и от этого в голове затмение… — Она снова над ним склонилась, волосами лицо ему накрыла, потом послушала, сильно ли стучит сердце, и начала его облизывать, как корова теленка, едва на ноги вставшего. — Мы не одни!.. — опять вскрикнул он, рванулся, чтобы избавиться от теплых, влажных прикосновений, и припал лбом к стене… Та маленькая и такая красивая еврейка, что, пожалуй, не один парень умер бы от радости, если бы смог поцеловать ее в щеку, та малышка широко разинула рот, но стыда своего криком исторгнуть не в силах… Слишком поздно. Почему поздно? Все кричат, дети и женщины рыдают, полицаи и жандармы глотки себе криком срывают, услышит ли кто-нибудь в таком шуме зов, замирающий на супружеском ложе Цукермана? Слишком поздно, Шимко уже торопится… Та маленькая и такая красивая. Ее уже почти не видно, тонет, теперь только в ногах спасение, чтобы удержаться на поверхности. А не лучше ли утонуть? К чему это барахтанье?.. И полицаю легко достанется то, что не для него было создано… Хватит. Нет, еще не хватит. Еще далеко до конца света. Немало утечет минут, прежде чем в теткиной комнате сделается тихо, как на кладбище… — Оставь меня в покое, мне никто не нужен, я хочу побыть один! — крикнул Витольд, и столько в голосе его было ненависти, что Гражина отскочила к дверям. — Видно, ты и в самом деле рехнулся… — сказала она, дергая ржавую задвижку. На мгновенье посветлело в клетушке, хлопнула дверь, и снова вернулась ночь. Нет, это был лишь вечер ранний, но довольно хмурый. Тетка зажгла свет, так как врач подсел к столу, чтобы выписать рецепт. Потом они разговаривали в передней, так тихо, что Витольд не разобрал ни слова. Окольными путями возвращалось к нему здоровье. Он чувствовал себя лучше, его уже не лихорадило, и даже собирался как-нибудь ночью, когда тетки не будет в комнате, снять эластичный бинт. А потом все началось сызнова. Опять высокая температура, бессонница, кормление превратилось в пытку. С одинаковым отвращением он глотал бульон и горькие лекарства. Ночи напролет не сводил глаз с окна, завешенного черной, траурной бумагой, а за окном раздавались выстрелы, иногда очень далекие, случалось, и близкие, как будто на соседней улице. За этим окном, за бумажной шторой нарастал топот подкованных сапог, и тогда Витольд весь сжимался и готовился бежать. Промчатся дальше или остановятся у подворотни, пройдут мимо или затопают в коридоре? Лишь перед рассветом, усталый, разбитый, забывался тревожным сном, от которого, конечно, было мало толку. Приходилось удирать от жандармов, а дорогу преграждал Шимко и потирал руки, поскольку знал, где ему затаиться. Пытался перевести мать, Сабину и прихрамывающую Добу Розенталь через болото, за которым лес высокий, густой, надежный, но они начинали увязать в трясине, причем он глубже всех. И неизвестно было, кто кого спасает и кто кому несет гибель… — В легких чисто, с ребрами тоже почти хорошо… — говорил врач, — а то, что его постоянно мучит, не поддается медикаментозному лечению. Нужны время, покой, заботливый уход. — Тетка снова пришла с бульоном. Час назад Витольд рта не желал открыть, теперь тетка кормила его, как дитя малое. — Пожалуйста, еще одну ложку, и еще одну. Бульон из молодой курочки, знаешь, какой он полезный? Ты должен быть сильным, ты у меня единственная надежда и опора, мое будущее. — Коробили его эти приторные слова, хотел им поверить, принять их, но почему-то не получалось. Он предпочел бы видеть тетку будничной, без этой ханжеской улыбки, которую она изображала на лице, не сознавая, что перебарщивает. Уж лучше бы она подходила к нему с раскрасневшейся физиономией, прижимая к груди бутылку водки. В пьяном умиротворении или возбуждении она забывала все роли, подготовленные специально для больного Витольда. Тогда они могли вместе забредать в запрещенные врачом пределы, и Витольд все явственнее представлял, что выигрывает, прячась в этом доме, и что теряет. Последние два дня были к нему немного благосклоннее, понизилась температура, раз-другой появлялся волчий аппетит, и только ночи по-прежнему пугали бессонницей. — О разных людях ты мне рассказывал, а люди как люди, такие и сякие… — У тетки дрожали руки, она их прятала сперва под фартуком, потом стучала пальцами по спинке кровати, а финал такой же, как вчера, позавчера, как всегда. — Видал? Только одна рюмка — и вся дрожь проходит. Другого лекарства нет, напрочь измочалила нервы война… О чем я говорила? А, что такие и сякие. Когда зимой начались в Щебжешине уличные облавы, знаешь, кто немцам помогал? Наши пожарные, борцы с огнем. Может, не все, но сама видала, как несколько ствольников гонялись за прохожими. Вот тебе и наши люди. Слушай дальше, теперь из другой оперы. Принялись немцы из окрестных деревень поляков выселять, а украинцев не тронули. Ты не представляешь, какие толпы деревенских ринулись в приходский костел, который теперь превращен в церковь. Откуда-то вдруг взялось столько православных, что поп даже глаза протирает от удивления. Вот тебе наши люди. Каждый старается как-то выжить. С имуществом или нагишом, но лишь бы в живых остаться. Я этих добровольных ловцов-пожарных не равняю с мужиками, которые невзначай православными заделались. Это разные вещи, я вообще говорю о людях, что они такие и сякие. Один за свою веру даст себя распять, а другой ради нее куском хлеба не поступится… — Снова близилась ночь, и Витольд бросил слушать тетку, начал прислушиваться к винтовочным выстрелам, которых еще не было, к топоту подкованных сапог, который еще не раздавался. А тетка шевелила губами все быстрее, будто выброшенная на песок рыба, умирающая без воды. Он подумал, что надо спасти эту рыбу и для себя тоже искать спасения. — Боюсь, наступающей ночи боюсь, больше не выдержу, снова не спать до утра!.. — не сказал он, криком исторг свой страх. Тетка тут же умолкла, но только потому, что Витольд попытался вскочить с постели. Первым делом молча затолкала его назад, под перину, а затем, когда он с тихими стонами недоверчиво на нее воззрился, завершила этот инцидент спокойным заявлением: — Видно, опять поднялась температура, не беда, все пройдет. Сегодня будешь спать долго и мирно, доктор оставил тебе лекарство, я говорила ему о твоей бессоннице. Сейчас примешь и будешь спать… — Первая крикнула Гражина, и Витольд не понял, почему именно она так бурно радуется. — «Ястреб», «Ястреб», наконец-то «Ястреб»! — Агнешка перебежала двор, кинулась к «Ястребу», едва он забор перемахнул, и повисла у него на шее, болтая в воздухе ногами. А Гражина затворила окно. — Погляди вот и пожалей… — шепнула она Витольду. «Ястреб» прибыл не один. Привел с собой худощавого рыжего парня, который долго шаркал подошвами сапог на крыльце, прежде чем прошествовать на кухню. — Это ты из Избицы? — Парень присмотрелся к Витольду, напрягая память, словно надеялся, что встречал его раньше и вот-вот вспомнит — где и когда. Но ничего не вспомнил. Махнул рукой, прислонил винтовку к стене и как будто погрустнел. — Меня зовут Элиаш, у меня был старший брат в Избице, по фамилии Вассер, а у меня теперь кличка «Коршун». — Элиаш? Элиаш? — Витольд почувствовал резкий укол в сердце, обыкновенную физическую боль, точно кто-то пронзил его насквозь длинной иглой. — Так, может, ты был царем Давидом, может, про тебя рассказывала мне Сабина? — Хозяин поставил на стол бутылку водки, запахло яичницей… Был сон. Все-таки пришел, принужденный лекарством, но распростился с Витольдом быстрее, чем следовало. Три-четыре часа познавал Витольд безмятежные ночные тропы и шел бы хоть всю жизнь, так как встретил на этих тропах Сабину. Впервые ее такой встретил. Улыбающуюся, без страха в глазах, спокойную и сознающую, что ей никто не угрожает. Они не должны были разговаривать шепотом, не прятались, и наконец свершилось то, о чем мечтали. — Теперь все так, как ты когда-то говорил, — она взяла его за руку, повела по огромному саду, где было черным-черно и одновременно пестрело красками, — я нарву столько цветов, сколько смогу унести. Кому предназначены эти цветы? Знаю, не подсказывай. Прежде всего твоему отцу и моему отцу, затем твоей и моей матери… — Он открыл глаза, а Сабина все еще была рядом. Услыхал приглушенные голоса, как будто из-под кроватей, стульев и шкафов доносящиеся, вероятно и Сабина их услыхала. Изыди. Рукой помахал перед своими, перед ее глазами. Изыди. Наконец до нее дошло, что пора возвращаться туда, откуда пришла. В беспросветные сны. Один остался? Сквозь приоткрытую дверь в спальню проникал клин мутноватого света. И голоса проникали — теткин и мужской. Голоса вместе со светом, но ярче света, так как в соседней комнате был только ночник, стоящий на стуле и заслоненный газетой. Нечто странное, нереальное, словно он из одного сна в другой перенесся. Там минутная пауза, так, может, ее будет достаточно, чтобы проснуться? Сначала для этого следовало бы уснуть, но тут раздается хриплый голос тетки, она всегда хрипнет от спиртного: — Я выпила, себе долей, повезло тебе сегодня, парень получил лошадиную дозу успокоительного, спит как ангелочек, отсыпается за весь недосып. — Какое везение? Интуиция, знал точно, что нынче надо постучаться. Выпей, благоухает Парижем… — Какое дерьмо, водка всегда водка, а эта самогоном отдает. Подожди, нахал, где ты воспитывался? Убери лапы. — Герр Мруз был лучше? — Мруз — это Мруз, пан Стефан. — Только его уже нету. Знаешь, умнее всех, мне думается, был твой Юзик. Потому умнее всех, что первым начал бояться и вовремя смылся. Герр Мруз стыдился страха, так ему черви уже косточки обгладывают. На кого теперь поставишь? С Билгораем все кончено. Снова твой адрес: Dorfgemeinde, сельская община Щебжешин, Kreis — район Замостье. Прежде чем найдешь нового короля, твое королевство разлетится вдребезги. — Какое королевство, Стефан, и кто его разрушит? — Я, этакая птичка-невеличка, этакой жучок-паучок. У меня пан или пропал, полный карман или темная могила. Я ждал и дождался. Думаешь, Мруз мне по пьянке не рассказывал, какую с тобой фирму заложил? На него даже мастер Фример начал косо поглядывать, до того к золоту рвался, что другие за ним не поспевали. Где это золото, не в могилу же вместе с Мрузом кануло, где оно? Думаешь, тебе удастся заморочить мне голову еврейской рухлядью, ландшафтами из собраний Штрейхера и мадам Бронштейн? — Успокойся, Стефан… — взмолилась тетка, они подняли возню, и Витольд сперва увидал мужчину, стоявшего на коленях, а спустя секунду тетку. Затем они появились посреди комнаты, выползли из мрака, как звери, готовящиеся к смертельной схватке. В этом единоборстве следовало рассчитывать каждый бросок, малейшее движение, ибо аргументы и силы не были равны. Тетку увидал, которая поцелуями пыталась заставить своего соперника замолчать. Теснила его, пока он не упал навзничь, не растянулся во весь рост, якобы поверженный и все-таки побеждающий. — Знаю, больше знаю, все знаю… — Тихо, Стефан, война нас доконала, водка нас доконала, так нам ли добивать друг друга? — бормотала она, тяжело отдуваясь. — Тихо, Стефан, такая же была у меня с Мрузом фирма, как теперь с тобой… — Витольду захотелось умереть, раз и навсегда умереть, но это было не так-то просто. Сквозь плотно закрытые веки он видел потное лицо тетки, и рот, растянутый в широкой торжествующей улыбке, и мужчину видел, и как они барахтались на полу… — Кушай, Витек, знаешь, как полезен бульон из молоденькой курочки? Силы тебе понадобятся. Еще, еще. Еще одну ложечку, и еще одну. Ведь люди и такие и сякие… Все пройдет, сегодня будешь спать долго и мирно… Чего тебе еще надо, Стефан? Отобью тебя у той девки из солдатской столовой. А ты, если хочешь, забирай всю еврейскую рухлядь… Я отказывалась, сами несли, чтоб сохранила, а к чему мне теперь все это?.. Отобью тебя у той девки… Ты ей липовое удостоверение личности устроил… Господи, а я сестру потеряла, сестру единственную… Ты, Витек, моя надежда и мое будущее, ты обо мне когда-нибудь позаботишься… — Кушай. Я говорила врачу… Такие и сякие… Вот тебе наши люди… Получай, что хотел. Получай, о господи… Ничего от тебя скрывать не стану, я болею от водки, Витек. Она меня и убивает, и поддерживает… Получай. Разрушил ты мое королевство, и ладно. Ладно, Стефан, на что мне теперь королевство?.. Если бы я, Витек, пила тайком… Теперь королевство. Теперь. Должен теперь… — Витольд так хотел умереть, что наконец он умер. Умер за час до рассвета, чтобы воскреснуть, когда запоют первые петухи. Они запели, благо Щебжешин такой город, где гусям, уткам, курам и петухам разрешено жить среди людей. Запели, и Витольд открыл глаза. Черная штора на окне. Еще ночь? Тусклый свет из соседней комнаты. Он встряхнул головой, разламывающейся от боли, спустил ноги на ледяной пол. И даже тишина, в которую он ступал, пошатываясь, опираясь о мебель, тоже была ледяная. Перешагнул порог. Тетка лежала на коврике, между тахтой и опрокинутыми стульями, спала, уткнувшись лицом в вышитую подушечку. Витольд подошел осторожно, сперва стыдливо отвернулся, сперва хотел прикрыть ей колени завернувшимся подолом рубашки, а потом что-то лопнуло у него внутри, разлилось жгучим, расплавленным свинцом, и он уже не испытывал никакого смущения. Он не знал, кому мстить, поэтому мстил самому себе. Смотрел, прикусывая до боли губы, на белый живот женщины, на темный треугольник лона, на раскинутые ноги, которые в эту минуту зашевелились, как будто своим одержимым взглядом он вдохнул в них жизнь. Тетка захрапела, заворочалась с боку на бок и вдруг открыла запухшие глаза. — Опять ты… — услыхал он полусонное мурлыканье, — вернулся, лысенький бычок, хамлюга негодный. — Она обхватила ему ноги, прижалась к ним, как пьяный к фонарному столбу. — Ты напрочь убил меня, так убей же еще раз, прошу тебя. Убей и пропади пропадом. — Витольд дернулся, начал вырываться, но тетка вцепилась в него еще крепче. И тогда он поднял с пола черную тяжелую бутылку. И ударил с размаху. Тетка взвыла, как собачонка от пинка ногой, и упала, а вышитая подушка стала пропитываться кровью. Витольд ударил еще раз, и бил до тех пор, пока лицо ее не сделалось ничьим лицом. Даже не заметил, что последние удары были нанесены осколком, острым как нож. Бутылка треснула, развалилась надвое. Он этого не заметил. Одиноко и тускло мерцал прикрытый газетным листом ночник, тоже прятавшийся в этой комнате за светомаскировочными шторами. Витольд дернул веревочку, и черное полотнище скользнуло на пол. Кончилась ночь. — Ночи больше нет… — эти слова он прокричал в безотчетном волнении, — нет, нет! — И вдруг его затошнило и так вывернуло наизнанку, что чуть не задохнулся. Потом, не ведая толком, что делает, делал все, что следовало. Холодной водой смыл кровь с рук, со своих рук, чужую кровь. Лицо умыл, разыскал одежду в шкафу, даже о куртке Томася не забыл. И неторопливо покинул квартиру, где не осталось уже никакой жизни. Ровным счетом никакой. И даже приличной смерти не было… — Теперь расскажи о Сабине… — Еще раз? — Они сидели на молодом, уже поверженном дереве. Выпал первый снег, и все деревья, стоявшие и лежавшие
— Пятьдесят шесть…
— Так вот, слушай… в твоем возрасте уже пора знать, чего стоит такой шанс. Скажешь, что надо, отправим тебя в рейх, там поработаешь и с тобой будет все в порядке. Понял?
— Понял.
— Даю тебе слово. Понял?
— Понял.
— Отлично. Теперь говори. Имя, фамилия?
— Юзеф Варецкий.
— Ничего ты не понял, свинья. У тебя скверно сработанное, фальшивое удостоверение. Ты польский коммунист, понял?
— Меня зовут Юзеф Варецкий.
«…Как бы меня ни звали Юзеф или Роман или Адам или еще как угодно сейчас ясно одно умру я как Юзеф а ребята скажут накрыли Романа а жена найдет «Шефа» и спросит с отчаянной надеждой в голосе может Адам как-нибудь вывернется ведь выворачивался я и некоторые даже завидовали я уверовал в свою счастливую звезду раза четыре был на волосок от смерти и всегда оставался цел…»
— Ты меня все еще не понимаешь. Подумай лучше, ведь господину штурмбанфюреру некогда. Напиши мне на этом листке несколько фамилий и адресов, и все будет хорошо, и тебя оставят в покое.
— Каких фамилий?
— Ты знаешь, каких. Дай нам пятерых коммунистов, это наша цена.
— Я таких не знаю. Не состою ни в какой организации. Я простой печатник и в политике разбираюсь плохо. Пришли ко мне какие-то люди, сказали: хочешь хорошо заработать, приходи на Школьную улицу. Я хотел хорошо заработать, ну и…
— И какие-то люди оставили тебе гранаты и пистолет?
— Оставили, но я их в руки не брал. Нанял на работу того парня, которого вместе со мной взяли. Не очень-то умный парень, но работящий, вот я и уговорил его помочь, чтобы…
— О себе говори, глупец, о себе, ты по-прежнему меня не понял, я ведь желаю тебе добра.
«…О себе говорить значит ничего не говорить был кажется конец марта когда «Длинный» установил со мной связь я болел лежал в жару он сел возле кровати и сразу выложил мол есть партия образовалась партия из Варшавы сообщили и не только сообщили… смотри что принес и вынимает из-под подкладки пиджака какой-то текст на тонюсенькой бумаге это было воззвание Польской рабочей партии еще помню большой черный заголовок К рабочим крестьянам и интеллигенции ко всем польским патриотам и как только малость оклемался мы сразу же начали агитировать людей дело шло не без трудностей, сильны были лондонцы на одной встрече с сельской молодежью какой-то парень спросил меня кто вы такие почему мы должны вам верить разные тут бывали и по-разному говорили о той Польше которая будет когда кончится война а я сказал что Польша не будет Польша есть и все дело в том чья будет Польша когда кончится война наша ли рабоче-крестьянская или тех что уже держали ее в руках и тогда «Длинный» прервал меня расскажи мол о себе пусть знают кто им говорит о концлагере Березе скажи им о процессах и поломанных ребрах…»
Он уже не сидит напротив унтер-штурмфюрера Вольке. Большая темная комната закружилась вместе с мебелью, и даже солидный Юнг висит где-то под потолком, и лица эсэсовцев невероятно вытянулись, а потом стали расплываться, тускнеть, исчезать, и красивая секретарша стала махать руками, словно хотела улететь из комнаты, и кто-то кричал, и кто-то говорил, и воздух сделался тяжелым, как свинец, — и свинец этот давил на грудь, и трещали кости, и ковер стал твердым как бетон, и сомкнулась непроницаемая тьма, и в этой тьме Адам Юзеф Роман канул в пучину нестерпимой боли.
Несли его медленно: он был без сознания и очень тяжел. Стучали каблуками, сопели и ругались. А когда за Романом захлопнулась железная дверь и закончился первый день допросов, открылась дверь перед Петром. Петра провели в большую темную комнату, и он, переступив высокий порог, встретился с унтер-штурмфюрером Вольке и штурмбанфюрером Юнгом. В комнате еще были молодая стройная протоколистка и два эсэсовца.
— Тот вонючий коммунист свалил все на тебя, — сказал Вольке. — На тебя, — повторил он и замолчал, так как Юнг стал внимательно приглядываться к ногам протоколистки, а та, заметив его внимание, еще выше задрала юбку. — Прошу тщательно протоколировать, — проворчал Вольке уже не столь невозмутимо, как хотелось бы. — Тот вонючий старый пес свалил все на тебя. Сказал, что ты возглавлял типографию и поддерживал связь с местными коммунистами. Говори. Даю тебе три минуты; если хочешь сохранить башку, расскажешь обо всем. Фамилии, адреса, понял?
— Я ничего не знаю, — в голосе Петра был страх, и страх был столь велик, что его услышал бы даже глухой.