...Профессор выключил экран дисплея, аккуратно задернул его шторкой и только тогда взялся за трубку стоящего на столе черного, без наборного диска телефонного аппарата.
— Люди, которые у меня недавно были, еще здесь? — услышала секретарша его глухой голос. — Разыщите их и попросите, пожалуйста, зайти ко мне. Нет, не обоих, только мужчину. Кажется, его зовут Дэвид...
Положил трубку, откинулся на спинку кресла и, смежив коричневатые веки, погрузился в ожидание...
...Пятьдесят рублей — деньги небольшие.
Евно перевернул на сковородке бифштекс и принялся вслух считать: раз, два, три, четыре, пять... На счет «пять» он шумно дунул на пламя спиртовки, оно метнулось, сорвалось, словно пытаясь улететь, и превратилось в ничто, в пустоту. Он приподнял сковородку над дешевой фаянсовой тарелкой, заранее поставленной рядом со спиртовкой на столе, и жадно втянул жаркий запах полусырого мяса. Бифштекс был с кровью, Евно называл его «бифштексом по-женски»: пять секунд на раскаленной сковороде на одной стороне, пять — на другой.
Вывалил сочащийся кровью кусок мяса на тарелку, полосанул его ножом и, предвкушая удовольствие, заглянул в темно-красный разрез.
Ел он жадно, торопливо глотая непережеванные куски, словно боясь, что с кем-то придется вдруг поделиться. Но в квартире было пусто, Козин, как всегда, работал в библиотеке политехникума, увлеченный вершинами будущего, электротехникой.
Теперь, когда стали регулярно приходить деньги из Петербурга, можно было есть досыта. Но как было объяснить появление денег однокашникам, по-прежнему испытывающим унизительную нужду и перебивающимся случайными заработками. И потому ел свои любимые бифштексы он тайком, чтобы не вызвать ненужных расспросов...
Проглотив остатки мяса, он расположился за столом с приготовленными заранее письменными принадлежностями, вынул из стопки дешевой бумаги листок и лениво зевнул — теперь бы всласть поваляться на кровати, просто так, ни о чем не думая, в расслабляющей полудреме. Впрочем, можно было и думать — о чем-нибудь приятном, например, о деньгах, о больших деньгах, о красивой и модной одежде, о кутежах в роскошных отелях, о дорогих, неутомимых в любви женщинах. Или о власти, о всесильной, все подчиняющей власти, о том, что слово его будет законом и, подчиняясь его приказам, люди будут трепетать и благоговеть перед ним.
О, грезы, грезы! А пока...
Он вывел своим твердым, крупным почерком несколько строк на грубой, тормозящей перо бумаге и задумался, подбирая слова пожалостивей и послезливее.
Писал он в очередную еврейскую благотворительную организацию, прося вспомоществования для нищего, умирающего с голода студента-еврея из России. На таких письмах руку он успел набить сравнительно легко, дело было верное. Толстосумы-благотворители во вспомоществовании единоверцу не отказывали, да и как иначе? Вырвался парень из-за черты оседлости, терпит, светлая голова, отчаянную нужду, пытаясь выбиться в люди. Один, без родителей и родственников, в чужой стране. Вот и немецкого-то как следует не знает. Ошибка на ошибке, хотя явно видно, что просил кого-то прочесть и ошибки исправить.
Азеф усмехнулся собственной хитрости, немецкий-то он освоил быстро и неплохо, а ошибки?
Попросишь кого-нибудь прочитать прошение о денежной помощи, мол, посылаю, да вот плохо у меня с немецким, исправил бы ты мне, товарищ, ошибки...
Товарищ не откажет, ошибки исправит, а заодно и вспомнит при случае где-нибудь в студенческой компании: вот, Евно-то, как за кусок хлеба бьется — у богачей-единоверцев пособие выпрашивает. И ведь наверняка что-нибудь получает, вроде бы чуть получше зажил, с деньгами посвободнее стало. А главное, посмотрите, и повеселел, активнее стал, что значит, нужда отпустила, в кружке-то нашем — совсем другой человек!
Да, политические настроения Евно менялись круто. Трудно было поверить, что из «умеренного марксиста», противника всяческих крайностей в революционной борьбе мог получиться такой яростный сторонник антиправительственного террора. И члены крохотного студенческого кружка в Карлсруэ все больше попадали под его влияние. Нет, он не был краснобаем-оратором, говорил тяжело, медленно, но что-то в нем завораживало собеседников, именно собеседников, перед аудиторией даже в несколько человек он терялся, начинал сбиваться и в конце концов обрывал свою речь чуть ли ни на полуфразе... Даже председательствуя на собраниях кружка, ухитрялся не сказать ни одного лишнего слова, а закипавшие время от времени страсти кружковцев умел гасить двумя-тремя властными фразами, исключающими возражение или тем более уж неподчинение. Да, он умел подчинять людей своей воле, и умение это было похоже на гипнотическое внушение.
— Наш Евно — светлая личность, идеалист, — говорили одни кружковцы.
— Личность, безусловно, выдающаяся, народный печальник, — вторили им другие.
— Человек с порывом борца, проникнутого пламенным идеализмом!
А несколько лет спустя, уже в России, один из околдованных Азефом студептов-идеалистов, Николай Крестьянинов, писал о своем кумире: «...угловатый, неинтеллигентного склада, голова с темными подстриженными щетиной волосами, низко набегавшими на узкий лоб, большие выпуклые непроницаемые глаза, медленно скользившие по лицам присутствующих, производили какое-то странное, несколько неприятное впечатление... Но от всей грузной, тяжело поместившейся на стуле фигуры, от бронзового, как мне показалось, неподвижного лица веяло силой и хладнокровием...»
— ...Ах, Лев Александрович, — укоризненно посмотрела на Никольского баронесса, — вы опять об этом, и сами терзаетесь, и других терзаете. Сколько уже нами говорено-переговорено, а где мы и где Россия-матушка, с каждым годом от нас все дальше и дальше по столбовой укатывает дороженьке. А мы с вами сидим на краю дорожной канавы и стенаем, как нищие на паперти...
Никольский печально улыбнулся:
— Не смею перечить, Мария Николаевна. И то всю жизнь на чужих берегах просидели, в тепле и в сытости, а теперь о Родине вспоминаем, нужна она нам теперь, а мы-то ей нужны ли? С грехами-то со всеми нашими?
Баронесса перевела взгляд на меня, оставив без ответа патетический вопрос Никольского:
— Вот так, господин писатель, мы здесь меж собою все время и беседуем. Когда-то чуть не до кулаков, не до оскорблений взаимных доходило — так по-разному думалось и говорилось. Да кто поумирал, кто в Россию уехал, — вздохнула она. — А нам, которые пока остались, Россия — последний свет в окошке. Погасни он — и все погаснет. Тут у нас тоже есть кое-кто, из третьей иммиграции их называют. Не приняли мы их — злобные, жадные. Ненавистью захлебываются.
Она взяла давно опустевшую чашку Никольского и наполнила ее чаем.
— Лев Александрович, миленький. Вы уж извините меня, ради Бога, за невнимание...
И опять обернулась ко мне:
— До сих пор вот так — заговоримся о России и не только о гостях, о самих себе забываем.
Она наполнила и мою чашку и улыбнулась — одними глазами. Ничто не дрогнуло на ее холодно-красивом, без единой морщинки, неподвижном лице.
— Вы, господин писатель, наверное, смотрите на меня и про себя удивляетесь: мол, чего эта немецкая баронесса в российские патриотки подалась, какое ей до России дело? А какая я немка? Одна фамилия — Миллер? Наш род еще при государе Петре Великом в Россию перебрался из земель германских, с тех пор и служил верой и правдой государству и народу российскому. Конечно, всякое бывало, история — она и есть история, но присяги никто не нарушил, никто изменой наш род не запятнал. Вот и муж мой покойный, царство ему небесное... — Она с чувством осенила себя крестным знамением. — ...барон Миллер... — И поспешила пояснить:
— Это ведь я по мужу баронесса Миллер, а в девичестве была... Но это неважно — тоже немецкая фамилия, хоть и не из аристократии... Так вот, супруг мой покойный, Иван Петрович, говаривал бывало о покойном государе Николае Романове: неумный, мол, человек император наш был, не в предков своих венценосных... Ему бы взять Ленина в премьер-министры, и никакого бунта, никакой бы революции не было. Повыгонял бы Ленин дураков, да лихоимцев, да и жили бы мы, как в Англии: богу богово, кесарю кесарево... Вот, правда, Лев Александрович с этим не соглашается... такой уж он у нас спорщик, сколько знаю его — все не меняется...
И она улыбнулась Никольскому — опять одними глазами.
Он в ответ склонил почтительно голову и вскочил, будто улыбка баронессы означала окончание данной нам аудиенции.
Мы вышли из ворот особняка баронессы, провожаемые внимательными взглядами угрюмых охранников, и остановились у моей машины.
— Ишь, как смотрят-то, — кивнул в их сторону Никольский, — запоминают вас. Меня-то они хорошо знают, я здесь гость частый, а вы впервые и, даст Бог, не в последний раз.
— Что ж это Мария Николаевна — за богатства свои боится? Эких абадаев держит! — не удержался я от насмешки.
Но Никольский моего тона не принял:
— Время у нас сейчас такое, господин писатель. Даже банку доверять нельзя. Разве не слыхали, как только эти события у нас начались (следуя принятому бейрутцами правилу, он избегал выражения «гражданская война» и заменял его эвфемизмом «события»), комбатанты- то наши, и правые, и левые, первым делом банки грабить бросились, личные сейфы брать — золото там, камешки... Такого, слава тебе, Господи (он привычно и быстро перекрестился), даже в семнадцатом у нас на Руси не творили...
— Что ж, и баронесса пострадала?
— Как все. И ее сейф вычистили. Только она женщина дальновидная, жизнью битая... Всегда и под рукой кое-что на всякий случай держала. Ну и в Швейцарии — для надежности. С того и живет. А охрана — для безопасности содержится. У нее этих абадаев, почитай, с роту, самое безопасное от налетов место во всем Бейруте.
Он доверительно приблизил ко мне свое лицо и понизил голос:
— Так что, господин писатель, если вам что понадежнее припрятать надо будет, идите прямо к Марии Николаевне. Ей все доверить можно — женщина благородная... А какая красавица когда-то была!
От волнения у него перехватило дыхание: