Аще кто восхощет много знати,
тому не подобает долго спати...
Поучение из старославянской рукописи
Науки юношей питают...
М. Ломоносов
Совершенно неожиданно из Германии как снег на голову Ломоносова свалилась жена — Елизабета Христина Цильх. Давно он того опасался, мучился сознанием юношеской промашки, необдуманной горячности, но утешался незаконностью, с позиции российских законов, брака в реформатской церкви лютеранки Елизабеты с православным вьюношем Ломоносовым. И сам, покинув Германию, где-то в глубине души прятал мысль об этой непозволительной женитьбе, и от неё, и сам от себя убегая. Молодо, зелено, глупо!
Но, оказывается, не отпустила его супружница Цильх, разыскала-таки. Помог ей советами и делом в том друг дома, негоциант Рогеман, старый, неулыбчивый, рыхлый, зато педантичный и внимательный к оберегаемому сокровищу семейства Цильх — двадцатилетней Елизабете, столь неосторожно доверившейся неотёсаному русскому медведю. Помогал несколько лет и довёл её до самого русского консула в Гааге, графа Головкина. А тот, уже по службе, в тонкости не вникая, отправил в Петербург эстафету, да с укорением, что, дескать, адъюнкт Ломоносов брак скрывает и от исполнения супружеских обязанностей уклоняется, чем наносит урон российскому политесу в глазах просвещённой Европы.
Что было делать Ломоносову? Едва из заключения вышел, со рвением в науки погрузился, счастлив был, что работает, мыслит и тому пока не мешают. И вдруг выплыло, выявилось — на́ тебе твой юношеский грех, как ярмо на шею.
Отказаться, заявить, что согрешил, что поскользнулся, но чист перед законом и богом, ибо в православной церкви не венчался? Но честно ли сие? К тому же тогда опять свара, ушаты помоев на голову, опять вероятна опала. Уж он-то знает, как академические немцы друг за дружку стоят, как вцепляются в края ничтожной щёлочки, влезают туда, раздирая её до размеров зияющей дыры, чтобы затем, подняв громкий хай, кричать везде и всюду: «Глядите, глядите, в каких он прорехах весь! Видите?»
Вот и доказывай то, как в сию «женитьбу» он с тоски и безысходности, будто в омут, кинулся. Проявил малодушие, порешил было от тягостей тех лет уйти, скрыться. Но как стала его трясина житейская затягивать, как понял, что тонет, нашёл в себе силы вырваться, к жизни вернуться. И тем утешался, что реформатская церковь, где 6 июня 1740 года их окрутили и в книге то записали, не внушала уважения к святости сего брака. Но докажешь ли? Нет, лучше принять её, признать. Может, притерпится? Не главное это в его жизни, сбоку это.
А Шумахер, вызвав Ломоносова, уже смотрел ядовитым глазом, уже жмурился сладостно, скандал предвкушая: «Ах, зер гут, зер гут. Сейчас ты, майн фроенд, опять взбрыкнёшься, а мы на тебя аркан! Запрыгаешь ты, замечешься, силы попусту теряя, потом выдохнешься!»
И, улыбаясь лишь глазами своим мыслям, а лицом суров, Шумахер объявил Ломоносову: «Какой же, на запрос консула из Гааги, ответ дать? Что сообщить несчастной, покинутой женщине?»
Ломоносов думал не более секунды и затем воскликнул, может даже и не больно лукавя:
— Ах, боже мой! Я никогда не покидал её и никогда не покину. Пусть приезжает! — И, видя, как вытянулось лицо Шумахера, желавшего раздуть скандал, присыпать его скабрёзным перчиком, дабы сальным душком от всего потянуло, подумал, что ответил правильно.
Да ведь и было у него что-то к Елизабете! Было, было!
Кровь-то молодая не водица, буйным хмелем шибает в голову, в тугой жгут свивается в чреслах, толкает к жгучему, сладкому. Вспомнилось, как всё было, как случилось. Вспомнилось, нахлынуло! Прожитое ещё раз пахнуло из прошлого дуновением памяти.
Многое, очень многое позади у двадцатипятилетнего Михайлы, осенью 1736 года прибывшего в Германию ради обучения при Марбургском университете. Позади блестящий Петербург, восхитительный парадиз Невской першпективы, венчаемой золотым шпилем Адмиралтейства, навсегда поразившей сердце восторгом созерцания. И Академия наук на той стороне Невы, пробудившая в нём надежду на радость познания и творчества. Хоть и немного провёл он времени в академии, но понял — там его место и, чтобы занять его достойно, многому научиться должен.
Ещё далее, в розовой мгле уходящей юности, осталась древняя Москва с её много давшей ему Заиконоспасской школой, или, по-иному, Славяно-греко-латинской академией. Всегда будет добром вспоминать её Ломоносов, ибо там приютили ещё совсем неопытного и бедного пришельца с севера, отрока Ломоносова. Приютили, приняли, хотя и не был он дворянским сыном, коим только и можно было поступать в такое заведение. Помог в том ректор школы, архимандрит Герман; убедившись после беседы в светлом разуме претендента, почёл за благо поверить ему на слово и о происхождении не допытываться. Вечный за то поклон ему.
Не ошибся архимандрит: за полтора года упорный отрок прошёл целых три класса и, начав с нижнего, отлично от других вошёл в четвёртый. А латынью всего за год овладел столь полно, что, оживляя сей мёртвый язык, споро стал сочинять на нём живые стихи. И хоть не больно в Заиконоспасье грели и тешили тело, но зато вскормили и зажгли его разум.
Да, это уже позади. Но только по времени, отбиваемому календарём. А по хронометру души — прошлое всегда с ним, всегда живёт, живёт даже не то чтобы в памяти, а совсем иначе: он сам своей памятью будто перемещается порою и в Москву и в Петербург, словно он опять там, со своими надеждами, огорчениями, своей великой тягой к свету знаний. И не только там, в столицах, но ещё и дальше, дома, в Холмогорах, на своём Курострове, и потому он, Михайла Ломоносов, всегда немного мальчишка. Тепло неизжитого детства часто то зажигает щёки румянцем бурного восторга, то бьёт в раздражении гневной кровью по вискам, застилая глаза туманом ярости, то, наоборот, нежно трогает душу, вызывая на глазах: слёзы, а в сердце сладостное умиление.
Старый Марбург совсем не столица: тесно притулился на холмах, лепя друг к другу островерхие домишки, разделённые горбатыми улицами. Городок словно стесняется расправить своё тело и жмётся, принижая себя и освобождая место для возвышения над собой старому замку, обиталищу ныне угасающего рода бывших правителей этой местности ландграфов Гессенских. Город стягивает к себе нити дорог, все обсаженные старыми деревьями, а одна, идущая с севера, замощена и потому даже сейчас, в ноябрьскую распутицу, проезжа и не пуста.
Крашенный чёрной краской, запряжённый тройкой цугом почтовый дилижанс, гремя по брусчатке четырьмя окованными обручами колёсами, вкатился на площадь, лошади сами стали у ратуши и, словно приветствуя тёмное стрельчатое здание, замотали головами.
— Вир зинд ангекомен, приехали! — объявил, слезая с козел, красноносый возница в форменном мантеле с оловянными серыми пуговицами в два ряда. — Ратуша прямо, бирхалле, то есть, пивная, — налево, а Марбург — кругом, — уточнил он, обведя рукою плавную дугу и как бы предлагая каждому из прибывших выбирать то, что ему более всего по душе.
Но большинство пассажиров дилижанса сошли раньше, и потому слова возницы были обращены лишь к трём студиозам, посланцам Российской Академии наук, — Виноградову, Райзеру и Ломоносову.
— Приехали, братцы, — повторяя слова кучера, крикнул Виноградову Ломоносов. — Буди толстяка, — и кивнул в сторону молодого человека, привалившегося к стенке дилижанса. Виноградов затряс толстого Райзера, который мирно дремал всю дорогу и сейчас, раскрывая глаза, недовольно жмурился.
— Марбург! У-ух, Марбург. Держись! — закричал Михаила и полез наверх, в империал, откуда стал сбрасывать на землю узлы с их немудрёными дорожными пожитками.
— Там, подальше, за бирхалле, и гастхауз, — участливо подсказал возница. Сказал не из обычной услужливости к иностранцам в надежде получить на водку, а просто из сочувствия к юношам, прибывшим под вечер в незнакомый город.
— Данке шён, — спрыгнув сверху, любезно раскланялся Ломоносов, и все трое, подхватив мешки и узлы, пошли к гостинице.
Европейский ноябрь был не по-русски тёпл, предвечерний дождичек оросил чисто выметенную брусчатку улицы, в которой тускло поблескивали отражения кое-где освещённых окон. Прохожих не видно, хотя час был ещё не поздний.
Вдруг невдалеке послышались громкие голоса:
Пятеро молодых людей, залихватски певших о том, что они, у-ух, гуляют и потому их нет дома, вышли из поперечной улицы и двинулись за троицей русских. На гуляках были тирольские шляпы с пёрышками, цветные камзолы, из-под которых, задирая полы, воинственно торчали длинные шпаги; на ногах — атласные белые чулки до колен и чёрные башмаки.
— Эге! — крикнул один из них высоким фальцетом. — Глядите, ландлисе хане, деревенские петушки! А не попросить ли нам их покукарекать? Ну-ка... — И компания гуляк, прибавив ходу, стала догонять русских юношей.
— Стойте! Не то перья ощиплем! Петушки!.. — кричали сзади.
— Марбургские студенты, — опасливо проговорил Райзер.
— Они что, хотят драться? — удивлённо спросил Ломоносов, перекладывая свой узел с правого плеча на левое и поправляя заплечный мешок. Затем сделал попытку обернуться, чтобы глянуть на задир, но не успел.
— Бежим! — решительно крикнул Виноградов и, схватив за руку уже готового дать отпор Ломоносова, чуть ли не силой повлёк его за собой. — Бежим, у них ведь шпаги!
— Трусы! У-лю-лю!.. — послышались крики подвыпивших гуляк, и сзади раздался топот десятка ног.
Трое русских, с узлами на плечах, запыхавшись, под хохот и улюлюканье преследователей, толчком распахнув дверь, вбежали в гостиницу. Пожилой полный хозяин, в куртке и кожаном переднике, привязанном к поясу, вовсе не удивился столь неожиданному вторжению. Он, пожалуй, даже чуть насмешливо оглядел ворвавшихся к нему постояльцев. Переводя дух, они опасливо оглядывались на дверь, за которой слышалось удаляющееся пение разыгравшихся корпорантов.
Хозяин, однако, отнёсся с полным сочувствием к молодым людям, которые ещё не знали, что такое марбургские студенты. Он и сам не раз бывал объектом их выходок в своём заведении. Скандалы, студенческие дуэли, как правило, правда, без особых потерь с обеих сторон, и прочие необузданности никого в Марбурге не удивляли, приучив, однако, жителей держаться настороже.
— Вы не беспокойтесь, — утешающе произнёс хозяин, жестом приглашая гостей войти и освободиться от поклажи. — Эти студенты! Они такие забияки! Бывает, и не то ещё вытворяют... Це, це, це... — поцокал он языком. — Но, как я смею заметить, вы ведь тоже приготовились вступить в славную корпорацию марбургских студентов? Ну так вы ещё с ними встретитесь!..
«Что ж, встретимся, — хмуро качнув головой, подумал недовольный своим бегством Ломоносов, проходя в отведённую им комнату. — Будем знать, что здесь ходить надо как в тёмном лесу, с опаской»! А потом, обращаясь к спутникам, произнёс:
— Ладно. Поживём, приглядимся, а там увидим, кто от кого бегать будет!
Старый католический монастырь немецкие протестанты, отколовшиеся от римского папы, в шестнадцатом веке слегка перестроили и открыли в нём университет. Задрав головы, трое россиян рассматривали массивные серые стены, которые вот уже пять веков возвышаются над Марбургом, подавляя окружающие строения своей массивностью. Смотрели, но особо не удивлялись.
— Новгородские соборы старше лет на двести, а сохранены лучше; время белый камень не так выедает, — заметил Ломоносов.