— Как зовут? — спросил судья.
— Жозе.
Судья продолжал допрос в том же духе.
— Ты знаешь, в чем тебя обвиняют и почему ты здесь?
— Я…
— Знаешь?
— Знаю…
— Знаешь ли ты, что тебя обвиняют в том, что в день, — и судья указал день и час совершённого преступления, — ты украл и убил малолетнюю Бене-диту, крестницу сеньора Фелипе Арауаку?
— Я…
— Это правда?
Индеец молчал.
— Расскажи суду, как было дело.
Индеец стоял несколько минут в молчании, со стыдливой полуулыбкой на толстых губах, внимательно глядя в землю и вертя в беспокойных пальцах свою широкополую соломенную шляпу. Потом, не двигаясь и не подымая глаз, сказал, как человек, признающийся в легком проступке:
— Я уж сказывал другому белому…
«Другой белый» был полицейский, задержавший Жозе Тапуйо.
— Да, но нужно рассказать снова.
Индеец снова помолчал, не стирая с лица стыдливой полуулыбки. Потом, поколебавшись, в ответ на новые настояния судьи, рассказал:
— Я украл ее, хотел спрятать. Ночью в лесу боязно ей было, темно. Она закричала. Тут я ее убил, а тело на лодке отвез, чтоб зарыть на пустоши Уруа-Тапера.
— И зарыл?
— Да, зарыл и крест поставил, чтоб узнать то место.
— Что побудило тебя совершить это преступление?
Жозе, не поняв вопроса, молча смотрел на судью. Тот счел необходимым изъясниться точнее:
— Почему ты убил этого ребенка?
Индеец молчал, несмотря на все настояния судьи, и не было никакой возможности выжать из него больше ни единого слова. Устав от этого бесплодного поединка, судья прекратил допрос, приказав писарю зачитать дело и подписать за подсудимого его показания по тихой просьбе самого Жозе, вернувшегося затем на свою скамью.
Писарь встал и, проскрипев желтыми ногтями по редким волоскам бороды, начал чтение, запинаясь и решительно не желая принимать во внимание точки, запятые и прочие мелочи, засоряющие судебные документы:
«Такого-то дня такого-то месяца тысяча восемьсот такого-то года после рождества Христова в таком-то округе такого-то штата индеец Жозе по прозванию Тапуйо… являющийся слугою Фелипе Арауаку… похитил из дома этого последнего его малолетнюю крестницу… убил ее и зарыл в местности… именуемой Пустошь Уруа-Тапера… неподалёку от места совершенного им преступления… что и было удостоверено признанием самого вышеупомянутого преступника Жозе Тапуйо».
Присяжные, вытянув шеи, старались поймать хоть несколько слов, пузырями накипавших на губах чтеца. Они глядели на него неотрывно, с открытыми ртами, положив локти на стол или опершись подбородком на руку, раковиной приложенную к уху, чтоб лучше слышать. Все более торопясь, писарь выбрасывал в зал вместе со слюной показания свидетелей, в лучшем случае без точек и запятых, а в худшем — без предлогов и союзов, всё чаще заканчивая периоды известной формулой «и т. д. и т. и.». Свидетелями были не кто иной, как неоднократно упоминаемый здесь Фелипе Арауаку, не сказавший суду ничего нового по сравнению с тем, что нашим читателям уже известно; его молоденькая жена, которая также не могла прибавить ничего нового, хотя и осмелилась осторожно намекнуть на тяжелый характер старой Бертраны; средних лет женщина-индианка, работница в доме Арауаку, не пролившая на это темное дело ни капли дополнительного света; другой индеец, рыбак, живший неподалёку, показания которого и послужили причиной ареста преступника, ибо он пришел к Фелипе рассказать, что вечером того дня, когда исчезла Бенедита, отправившись половить «тамбаки», он издали увидал на берегу лесного озера, где водится много этой рыбы, лодку, вытащенную на берег в самом глухом месте, без каких-либо рыболовецких снастей и вообще следов рыбной ловли. Вспомнив, что видел сегодня утром, как Жозе выходил из дому, и сообразив, что место это находится неподалёку, рыбак, по его словам, «сильно удивился». Это было всё, что могли показать свидетели, если верить бумаге, которая сейчас зачитывалась.
Все свидетели дружно заверили суд в том, что в доме крестного обращались с Бенедитой хорошо, что сам крестный — человек скромный и честный, но что и индеец Жозе Тапуйо был добр к девочке и помогал ей чем мог. Старая Бертрана не смогла явиться в суд для дачи показаний по причине многих своих болезней и не сочла нужным осматривать место совершенного преступления, поскольку преступник сам сознался. Впрочем, суд охотно освободил ее от обеих этих миссий.
Писарь продолжал чтение, наполняя воздух зала монотонными, хрипящими звуками. Судья шептался с прокурором, видно, о чем-то веселом, если судить по коротким и многозначительным смешкам, бросаемым время от времени то тем, то другим и сопровождаемым хитрющим подмигиванием. Зрители, кроме присяжных, в количестве от двух до трех персон, застыли с раскрытым ртом, неизвестно, усиленно слушая или уснув с открытыми глазами. Несколько любопытных просунули было головы в дверь, но, видя, что замечены, нырнули назад, скоро, впрочем, появившись снова. Устав сидеть прямо и слушать внимательно, присяжные расположились поудобнее на своих стульях, поворачиваясь к читавшему спиной по примеру судьи, который, как они полагали, всё же тут главный. Они тихонько переговаривались друг с другом — об урожае какао, о цене на него в нынешнем году и о политике. Мухи, жужжа, летали по залу суда. С улицы шел тяжкий жар, две длинные солнечные полосы просочились сквозь стекла окон, и черепичная крыша здания, перекалившись, потрескивала, как на обжиге в печи. Бледный юноша, впервые выступавший защитником на процессе, сидел за своим скромным столиком, с усиленной пристальностью следя за должностным лицом, зачитывающим документ, но, устав, быть может, от напряженности собственного взгляда или сраженный зноем этого дня, кончил тем, что, независимо от своей воли, окончательно закрыл давно уже слипавшиеся глаза и обронил карандаш, которым делал пометки в свою тетрадь. Солдаты, стоявшие на страже у входа, задремали, притулившись к притолоке двери, крепко обняв ружья, чьи приклады отдыхали на полу. И один только преступник сидел спокойно и прямо, весь — внимание, тихо слушая тарабарщину, которую зачитывал писарь. На лице его, как всегда неподвижном, не было никакого выражения.
Наконец чтение закончилось. Когда последние монотонные ноты, так долго заполнявшие зал, смолкли, наступила внезапная и глубокая тишина, нарушаемая лишь остаточными словами присяжных и судейских, не успевших оборвать разговор. Но вскоре уже все задвигали стульями, усаживаясь поудобней, и судья, погладив блестящую лысину и протерев ее платком, смоченным в одеколоне, спросил суд и присяжных, желают ли они выслушать еще раз показания свидетелей.
— Мне это не представляется необходимым, — заметил прокурор, — дело, но-моему, ясное.
Все были согласны с прокурором. Слово предоставили «представителю народного правосудия».
Прокурор поднялся, вынул из кармана платок и стал протирать очки, глядя на суд, рассевшийся во всю длину стола, близорукими невыразительными глазами. Тщательно проверив световую проводимость своих стекол, для чего пришлось снова и снова подносить их к глазам, он надел, наконец, очки на нос, медленно и поправляя, после чего подкрутил усы и вытер губы и руки платком, который затем аккуратно сложил и положил в карман.
— Господин судья! Господа присяжные! Уважаемая публика!
Толстяк, спавший опустив бороду на грудь, встрепенулся — важное должностное лицо обращалось к нему… С полдюжины людей, находившихся в эти минуты в залах и коридорах здания муниципалитета, где проходил суд, вошли, наступая друг другу на ноги, скрипя подошвами, стараясь разместиться на стульях поближе, чтоб лучше слышать нового в их местности прокурора, который, но словам многих, был образованнейший человек и превосходный оратор. Кое-кто ограничился тем, что встал в дверях, откуда, впрочем, тоже было слышно. Прокурор, со своей стороны, понял, что именно он является предметом такого внимания, и постарался не обмануть ожиданий публики и укрепить свою репутацию на новом месте. После общего краткого введения, состоящего из юридических терминов, он начал читать свое обвинение, где излагал свои доказательства в пользу того, что обвиняемый Жозе Тапуйо — он назвал время и место преступления — действительно убил малолетнюю Бенедиту.
Он может доказать, вещал прокурор, что преступник совершил свое преступление, применив силу в отношении жертвы; он может доказать далее, что в данном деле имел место обман доверия; он может доказать, кроме всего прочего, что преступление было совершено с применением всех отягчающих вину обстоятельств, зарегистрированных в статье шестнадцатой (параграф первый, четвертый, шестой, восьмой, девятый, десятый, двенадцатый и пятнадцатый) Уголовного кодекса; он может доказать, в конце концов, что данное преступление отягчено также обстоятельствами, изложенными в статье семнадцатой, и в особенности желает подчеркнуть, что преступник подлежит наказанию, установленному статьей сто девяносто второй упомянутого кодекса.
Он положил на стол листки, дрожавшие в его руке, и, проведя тонким батистовым платком по бледному лбу, звонко извлек из своего горла первые, трагически прозвучавшие слова своего обвинения, так сказать в чистом виде:
— Уважаемые сеньоры!..
Он сделал короткую паузу… Обвинительная речь началась. Он был красноречив тем риторическим и амфорным красноречием с грозными прилагательными, разящими глаголами, уничижающими и уничтожающими существительными, какое так храбро обрушивают на голову какому-нибудь случайно попавшему в их лапы бедняге ревностные служители общественного правосудия с целью поразить придурковатую публику, принимающую этот каскад общих мест за вершины ораторского искусства. Если б мы хоть на мгновенье поверили молодому прокурору, мы убедились бы, что в целом мире не найдется человека опаснее, чем индеец Жозе Тапуйо. Этот человек, которого благородный гражданин Бразилии извлек из жадных рук дикарей для того, чтобы ввести, как родного, в свой священный домашний очаг, этот облагодетельствованный человек, движимый инстинктом творить зло (увы, нередко упоминаемым судебной хроникой), похитил во мраке ночи маленькую девочку, ангела, составлявшего цель жизни ее воспитателя и крестного, — взобравшись на эту эмоциональную гору, прокурор сделал длинную паузу, которую объяснил стеснением в груди от накипевшего негодования, — и завел ее в непроходимые дебри, которые сей свирепый ягуар, — оратор указал на Жозе, слушавшего с глубоким вниманием, — не должен бы никогда покидать, ибо подобным ему не место в цивилизованном обществе, и там, обманув доверие несчастного ребенка, утолил на нем жажду крови, живущую в его черном сердце… Да, сеньоры, сей зверь в облике человека, который сидит перед вами, — и, полный священного гнева, за который в здешних органах правосудия так неплохо платят, прокурор снова указал пальцем на индейца Жозе Тапуйо, сидевшего очень чинно и с выражением уважительного внимания на лице — не поколебался ни на мгновение перед тем, как вырвать своими острыми когтями из нежных рук всеми уважаемой матроны, какою является теща сеньора Арауаку, девочку, являющуюся для ласковой, кроткой пожилой женщины утешением ее благородной старости, лучом солнца, согревшим ее одиночество, растопившим лед ее тоски, — вырвать для того, чтобы злодейски убить и — о человечество, как низко можешь ты пасть! — к тому же еще и зарыть в безвестной глуши!..
В таком тоне прокурор продолжал всё дальше и дальше, дрожащий от гнева, страстно ратующий за высокую мораль и священную неприкосновенность породившего его общества, взывающий к гуманизму и справедливости, неистово размахивая в воздухе тощей рукою, как архангел пламенным мечом, и закончив громоподобным требованием применить к преступнику — «смрадному продукту гниения, от которого следует избавить цивилизацию», — высшую меру наказания, предусмотренную статьей сто девяносто второй Уголовного кодекса, — смерть!..
И сел, нарочито утомленный, в театральной позе, с видом триумфатора, снисходительно улыбаясь зрителям, выражающим свое одобрение явно, но в полной немоте. Слово предоставили защитнику. Молодой адвокат встал и медовым голоском произнес первые слова своей речи. Он был когда-то учеником духовной семинарии, и от этого воспитания осталось в нем на всю жизнь что-то робкое, заискивающее, льстивое. Говорил он, не подымая глаз, но когда подымал и взглядывал на публику, в лице его можно было прочесть ум и в глазах — некую живость мысли. Он не отрицал преступления, и не было у него особого желания спасти преступника от смерти. Он просто выполнял обязанность, возложенную на него судом как на защитника, за что муниципалитет обязан был выплатить ему определенную сумму, он точно знал какую. Он говорил холодно и тускло. Указал, что его подзащитный — всего лишь бедный сын лесов, который, если его в лучшем случае и коснулась святая вода купели, всё же не был никак приобщен к христианской морали и не усвоил ее уроков, оставшись, таким образом, чуждым этой высшей морали человечества, единственно праведной, — он возвысил голос, — единственно справедливой, единственно способной освободить человека от греховных побуждений, ведущих к преступлению.
От пребывания в духовной семинарии остался у молодого адвоката теологический стиль, привитый ему учителями-монахами и снискавший ему немало поклонников в городе Обидос, где он некоторое время адвокатствовал, когда дела семьи пошли плохо и ему пришлось, к великой своей досаде, прервать учение перед самым принятием духовного сана.
Он заметил далее в своей речи, что данное дело не содержит достаточных доказательств для применения высшей меры наказания и что без чистосердечного признания преступника, по одним лишь показаниям свидетелей, состав преступления вообще не смог бы быть доказан. Он обращал, таким образом, внимание суда на статью девяносто четвертую действующего Уголовного кодекса, которую тут же и зачел, медленно и многозначительно, особо возвысив голос на последней части.
«Признание преступника на суде, будучи свободным и соответственным обстоятельствам дела, считается доказательством преступления; но, в случае смертного приговора, может служить основанием для смягчения наказания, когда других доказательств преступления не имеется». Он говорил еще две или три минуты. Он просил правосудие действовать на основе евангельского милосердия, ибо, как гласит заповедь, «не судите, да не судимы будете». И закончил: «Во имя Господа нашего Иисуса Христа, во имя великого его милосердия, прошу у суда оправдания обвиняемого»… И упал на стул, явно истомленный, но тайно удовлетворенный тем, что эта волынка наконец кончилась.