— Фальк дал вам денег? — спросил я, устрашенный таким финалом мрачного заговора.
— Взаймы, мой милый, — слащаво поправил он. — Встретил меня, когда я вчера вечером прогуливался и, желая, по обыкновению, оказать услугу... А не лучше ли вам убраться к черту с моего двора?
И, ограничившись этим предупреждением, он запустил в меня бананом. Банан пролетел мимо моей головы и ударил констебля прямо под левый глаз. Констебль в бешенстве набросился на несчастного Джонсона. Они упали... Но зачем останавливаться на этой отвратительной сцене, бессмысленной, нелепой, унизительной и смешной?.. Я оттащил экс-гусара. Он дрался, как дикий зверь. Кажется, он был сильно раздражен тем, что потерял из-за меня свободный день: садик при его бёнгало нуждался в уходе. И достаточно было одного легкого удара бананом, чтобы в человеке проснулся зверь.
Мы оставили Джонсона лежащим на спине, лицо его почернело, но он уже начал подергивать ногами. Толстая женщина, окаменев от ужаса, по-прежнему сидела на земле.
Около часа мы в глубоком молчании тряслись бок о бок в нашем ящике на колесах. Экс-сержант был занят тем, что останавливал кровь, струившуюся из длинной царапины на щеке.
— Надеюсь, вы удовлетворены? — сказал он вдруг. — Вот что вышло из всего этого дурацкого дела. Если бы вы не поссорились со шкипером буксира из-за какой-то девчонки, ничего бы и не случилось.
— Вы слыхали эту историю? — спросил я.
— Конечно, слыхал! И нисколько не удивляюсь, если сам консул в конце концов о ней услышит. Хотел бы я знать, как я покажусь ему завтра с этой штукой на щеке! Это вам, а не мне следовало бы ее получить!
Затем, вплоть до самой остановки, когда он выскочил не прощаясь, из его уст лилась отвратительная ругань; он бормотал чудовищные кавалерийские ругательства, по сравнению с которыми самая скверная морская ругань кажется детским лепетом. У меня же хватило сил только на то, чтобы вползти в кафе Шомберга.
Там, сидя за столиком, я написал записку помощнику, поручая ему приготовиться к отплытию на следующее утро. Я не мог вынести вида моего судна. Нечего сказать, смышленый попался ему, бедняжке, шкипер! Что за чудовищная путаница! Я сжал голову руками. Минутами я приходил в отчаяние, остро сознавая полную свою невиновность. Что я сделал? Если бы я был виновен в создавшемся положении, я бы знал по крайней мере, чего следует избегать впредь. Но я чувствовал себя невинным до глупости.
В кафе было еще пусто; только Шомберг бродил вокруг меня, вытаращив глаза, с благоговейным любопытством. Несомненно, он сам пустил этот слух, но все-таки он был добрый парень, и я убежден. что он сочувствовал всем моим невзгодам. Он сделал для меня все, что мог: отодвинул в сторону тяжелую пепельницу, поставил стул прямо, тихонько отпихнул ногой плевательницу, — такие мелкие знаки внимания оказывает человек другу, попавшему в беду, — вздохнул и наконец, не в силах больше молчать, заметил:
— А я ведь предостерегал вас, капитан. Вот что бывает, когда сталкиваешься с мистером Фальком. Этот человек ни перед чем не остановится.
Я не пошевельнулся. Поглядев на меня сочувственно, он заговорил хриплым шепотом:
— Но, что и говорить, эта девушка — лакомый кусочек. — Он громко причмокнул толстыми губами. — Самый лакомый кусочек, какой я когда-либо... — продолжал он с чувством, но вдруг почему-то оборвал фразу.
Я подумывал, не запустить ли мне в него каким-нибудь тяжелым предметом.
— Я не осуждаю вас, капитан. Ей-богу, нет! — сказал он покровительственным тоном.
— Благодарю вас, — покорно отозвался я.
Не было смысла бороться с этой нелепой выдумкой. Вряд ли я сам мог разобрать, где начинается правда. Я был убежден, что дело окончится катастрофой; эту уверенность вселили обрушившиеся на меня удары. Я начал приписывать необычайную власть тому, что само по себе никакой силы не имело. Казалось, бессмысленная болтовня Шомберга была наделена властью вызывать реальные события, или абстрактная вражда Фалька могла посадить на мель мое судно.
Я уже объяснил, какими роковыми последствиями грозила эта последняя возможность. Чтобы извинить дальнейшее мое поведение, следует принять во внимание мою молодость, неопытности искреннее беспокойство о здоровье моей команды. Поступок же мой сам по себе был чисто импульсивным. Он вызван был не какими-либо дипломатическими соображениями, а просто появлением Фалька в дверях кафе.
К тому времени комната наполнилась народом и гулом голосов. Все глядели на меня с любопытством. Но как мне изобразить сенсацию, вызванную появлением в дверях самого Фалька? Все смолкло в напряженном ожидании; замер даже стук бильярдных шаров. Что же касается Шомберга, то он казался чрезвычайно испуганным; он смертельно ненавидел всякого рода ссоры («скандалы», как он выражался) в своем заведении. «Скандалы» скверно отражались на делах, говорил он; но, по правде сказать, этот величественный пожилой человек был нрава робкого. Не знаю, чего надеждой ждали они все, принимая во внимание мое присутствие в кафе. Быть может, поединка самцов? Или же они предполагали, что Фальк явился с единственной целью окончательно меня уничтожить. В действительности же Фальк заглянул сюда потому, что Герман попросил его разузнать о судьбе драгоценного белого зонтика, забытого им в смятении накануне у столика, за которым произошел наш маленький спор.
Вот чему я был обязан представившимся мне случаем. Не думаю, чтобы я отправился разыскивать Фалька. Да, не думаю. Всему есть границы. Но случаем я воспользовался — по причине, которую я уже пытался объяснить. Сейчас повторю только, что, по моему мнению, желание увезти больных матросов в море и обеспечить скорое отплытие судна может оправдать — за исключением, конечно, преступления — любой поступок шкипера. Ему следует спрятать свою гордость в карман; он может выслушивать признания; он должен доказать свою невиновность с таким видом, будто кается в грехе; он может использовать ошибочные представления, желания и слабости; он должен скрывать свое отвращение и другие эмоции; и если вдело странным образом замешана судьба человеческого существа — очаровательной девушки, — он должен, не моргнув глазом, созерцать эту судьбу, какой бы она ему ни казалась. И все это я проделал: объяснял, слушал, притворялся; и никто — даже, я думаю, племянница Германа, — не захочет теперь бросить в меня камень. А Шомбергу во всяком случае незачем его бросать, ибо с начала до конца — я рад это отметить — не было ни малейших признаков «скандала».
Преодолев нервную спазму в дыхательном горле, я ухитрился крикнуть:
— Капитан Фальк!
Он вздрогнул от удивления, отнюдь не притворного, но не улыбнулся и не нахмурился. Он просто ждал. Когда я сказал: «Мне нужно с вами поговорить» — и указал на стул у моего стола, он подошел ко мне, но не сел; Шомберг с большим бокалом в руке осторожно направился к нам, и тут я обнаружил единственный признак слабости в Фальке: к Шомбергу он питал отвращение, напоминающее тот физический страх, какой испытывают иные люди при виде жабы. Быть может, человеку, сосредоточенному в себе и молчаливому (хотя он мог говорить неплохо, как я вскоре выяснил), неудержимая болтливость Шомберга, затрагивавшая всех и каждого, казалась чем-то неестественным, отвратительным и чудовищным. Он внезапно стал проявлять признаки беспокойства, — совсем как лошадь, собирающаяся встать на дыбы, — и, пробормотав быстро, словно мучаясь от боли: «Нет, я не могу выносить этого парня» — приготовился удрать. Эта его слабость с самого начала помогла мне занять выгодное положение.
— На веранду, — предложил я таким тоном, будто оказывал ему услугу, и, взяв его за локоть, вывел из комнаты.
Мы натолкнулись на какие-то стулья; мы увидели перед собой открытое пространство; свежий, но ядовитый ветерок дул с реки. На другом берегу, в гуще плохо освещенного восточного города виднелись яркие пятна света — китайские театры, откуда доносился далекий глухой вой. Я почувствовал, что он вдруг снова присмирел, как животное, как лошадь, с пути которой убрали пугающий ее предмет. Да, я почувствовал в темноте, как он присмирел, хотя я и был уверен, что его непреклонность — вернее, его воля — не ослабела. Даже его рука, которую я сжимал, была тверда, как мрамор, как железо. Но тут я услышал донесшееся изнутри шарканье подошв. Безмозглые идиоты столпились у закрытых жалюзи окон, лезли с киями друг на друга. Кто-то разбил окно; раздался звон падающего стекла. И вот, предвидя драку и убытки, Шомберг выбежал к нам, от испуга позабыв расстаться со своим бокалом брэнди с содовой. Должно быть, он дрожал, как осиновый лист; кусок льда бился в высоком бокале, своим звоном напоминая щелканье зубов.
— Прошу вас, джентльмены! — хрипло заговорил он. — Право же, я вынужден настаивать...
Как я горжусь своим присутствием духа!
— Послушайте, Шомберг, — сказал я тотчас же очень громко и самым простодушным тоном, — кто-то бьет ваши стекла... Скажите, чтобы один из лакеев принес сюда колоду карт и две свечи. И чего-нибудь выпить. Слышите?
Услыхав мое распоряжение, он немедленно успокоился. Это звучало деловито.
— Сейчас, — сказал он с великим облегчением.
Ночь была дождливая, дул порывистый ветер. Пока мы ждали свечей, Фальк сказал, как бы желая объяснить свой панический страх:
— Я не вмешиваюсь в чужие дела. Я не даю никаких поводов для болтовни. Я пользуюсь уважением. Но этот парень вечно выдумывает всякий вздор — и не может успокоиться, пока кто-нибудь ему не поверит.
Вот первые мои сведения о Фальке. Это желание пользоваться уважением, желание быть, как все, — было единственным признанием, которым он удостаивал общественный порядок.
Принимая же во внимание все остальное, он мог быть членом стада, а не общества. Самосохранение было единственной его заботой. Не эгоизм, а лишь инстинкт самосохранения руководил им. Предпосылкой эгоизма является сознание, выбор, присутствие других людей; он же действовал инстинктивно и так, словно он был последним представителем человеческого рода и охранял последнюю искру священного огня. Я не хочу этим сказать, что он согласился бы жить голым в пещере. Видимо, он нуждался в тех условиях, какие окружали его с рождения. Несомненно, самосохранение означает также и сохранение этих условий. Но, по существу, это было нечто значительно более простое, естественное и сильное. Как мне это выразить? Скажем — это означало сохранение пяти его органов чувств, как в самом узком, так и в самом широком смысле. Я думаю, вы скоро согласитесь со справедливостью этого суждения. Однако, пока мы вместе стояли на темной веранде, я никакими умозаключениями не занимался, да и не хотел заниматься — это занятие праздное. Свечей нам долго не приносили.
— Конечно, — сказал я тоном человека, уверенного, что его поймут, — я, собственно, не собираюсь играть с вами в карты.
Я увидел его страстный и бессмысленный жест, — он провел руками по лицу, но не сказал ни слова и терпеливо ждал. Только когда принесли свечи, он раскрыл рот, и я понял из его бормотания, что он «не знает ни одной карточной игры».
— Зато Шомберг и прочие дураки будут держаться в сторонке, — сказал я, вскрывая колоду. — Слыхали ли вы, что все считают, будто мы с вами поссорились из-за девушки? Вы знаете, конечно, из-за какой. Мне, право же, стыдно задавать этот вопрос, но неужели вы делаете мне честь считать меня опасным?
Выговорив эти слова, я понял всю нелепость их и в то же время почувствовал себя польщенным, ибо, какая, в самом деле могла быть иная причина? Он мне ответил, по своему обыкновению, бесстрастно и вполголоса, а я уяснил себе, что причина именно такова, но особых оснований чувствовать себя польщенным у меня нет. Он считал меня опасным, имея в виду Германа, а не девушку. Но что касается ссоры, то я сразу понял, как неуместно было это слово. Никакой ссоры между нами не было. Стихийные силы не расположены к ссорам. Вы не можете ссориться с ветром, который вас унижает и ставит в неловкое положение, срывая с вас на людной улице шляпу. Он ведь со мной не ссорился. Точно так же не может быть речи о ссоре с камнем, падающим на мою голову. Фальк обрушился на меня, повинуясь силе, какая им двигала, — не силе притяжения, как сорвавшийся камень, а силе самосохранения. Конечно, здесь я даю несколько широкое истолкование. Строго говоря, он существовал и мог бы существовать, оставаясь неженатым. Однако он мне сказал, что ему все тяжелее и тяжелее становится жить одному. Он мне это сказал своим тихим, бесстрастным голосом, — вот до какой степени откровенности мы дошли через полчаса.
Ровно столько времени я убеждал его, что мне и в голову не приходило жениться на племяннице Германа. Можно ли представить себе более нелепый разговор? А трудность увеличивалась еще и оттого, что он был так сильно увлечен: он не допускал, чтобы кто-нибудь мог оставаться равнодушным. Ему казалось, что всякий человек, не лишенный глаз, поневоле будет алкать такого телесного великолепия. Эта глубокая уверенность сквозила и в самой его манере слушать: он сидел у стола и рассеянно перебирал карты, которые я сдал ему наобум. И чем пристальнее я в него вглядывался, тем яснее я его видел. Ветер колебал пламя свечей, и его загорелое лицо, заросшее бородой по самые глаза, то покрывалось как будто румянцем, то бледнело. Я видел необычайную ширину скул, тяжелые черты лица, массивный лоб, крутой, как утес, полысевший на темени и на висках. Дело в том, что раньше я никогда не видел его без шляпы; но сейчас, словно заразившись моим пылом, он снял шляпу и осторожно положил ее на пол. Своеобразный разрез его желтых глаз делал его взгляд напряженно-пристальным. Но лицо было худое, измученное, изборожденное морщинами; я разглядел их сквозь заросли его бороды, — так иногда вы обнаруживаете искривленный ствол дерева, скрытый кустарником. Эти заросшие щеки ввалились. То была голова анахорета, украшенная бородой капуцина и приставленная к туловищу Геркулеса. Не атлетическое тело я имею в виду. Геркулес, по моему мнению, не был атлетом. Он был сильным человеком, восприимчивым к женским чарам и не боявшимся грязи. Таков был и Фальк — сильный человек, чрезвычайно сильный. А девушка (я всегда думаю о них вместе) была великолепна: ее плоть и кровь, ее формы, размеры, позы действовали непосредственно на органы чувств. Между тем он был занят мыслями о благопристойности, угнетен болтовней Шомберга и казался абсолютно непроницаемым для моих доводов; я же зашел так далеко, что начал утверждать, будто с такой же охотой женился бы на преданной кухарке своей матери (доброй старой леди!) «Охотнее! — в отчаянии восклицал я. — Гораздо охотнее!» Но, видимо, ничего несообразного в моем заявлении он не заметил и оставался скептически неподвижным, словно собираясь возразить, что, как бы то ни было, а кухарка очень, очень далеко отсюда. Следует отметить: я только что сделал ложный ход, упомянув о своем поведении на борту «Дианы». Я никогда не пытался приблизиться к девушке, или заговорить с ней, или хотя бы выразительно взглянуть на нее. Ничего не могло быть яснее. Но так как его собственные методы... скажем — ухаживания — состояли как раз в том, чтобы сидеть молчаливо часами вблизи любимой особы, — мои доводы исполнили его недоверия. Уставившись на свои вытянутые ноги, он только издал какое-то ворчание, словно хотел сказать: «Все это очень хорошо, но меня-то ты не проведешь».
Наконец я пришел в отчаяние и сказал:
— Почему же вы не поговорите с Германом, чтобы покончить с этим делом? — и насмешливо прибавил: — Вы, может быть, думаете, что я поговорю за вас?
На это он сказал очень громко:
— А вы бы поговорили?