Туула - Юргис Кунчинас 4 стр.


Теория бродяжничества находится в жестоком противоречии с практикой, во всяком случае, в наших географических широтах... Сколько мною читано-перечитано о бедолагах, гаврошах, босяках, «каликах перехожих»! В Средние века скитальцы бродили от одного монастыря к другому, зимовали у пылающего комелька, ублажали служанок в баронских замках... до весны!.. Или бродили по Прибайкалью, распевая свои суровые, правдивые песни, помните: «Бродяга к Байкалу подходит»?.. А сколько интеллигентных на вид русских, в рубахах навыпуск, бородатых и бесстрашных, странствовало по Поволжью, приволжским степям... смешанным лесам... плавало на плотах, ходило от деревни к станице! Но это совсем другое. И в тех книгах, и в той жизни люди были гораздо терпимее по отношению к бродягам... пускали их на ночлег, давали миску похлебки... А я? Описываю круг за кругом по тому же сырому, промозглому, покрытому копотью городу... круг за кругом... Жил ли я прежде мало-мальски духовной жизнью? Странный вопрос! Разумеется, жил. Я и теперь способен одухотворить даже стайку воробьев возле рынка Галле, перелет вороны с крыши на крышу был исполнен для меня глубины и особого смысла, а вот ядовито-желтые милицейские джипы с синей, напоминающей вену полосой по всему брюху со временем вызывали у меня острую боль где-то внутри - там, где я ощущал мерзкую, холодную пустоту... Мне хватило единственной ночи под кровом стражей порядка, это случилось, когда нас взяли - меня и Кардокаса, неразговорчивого безобидного малого, будущего архитектора и, как выяснилось позднее, приятеля Туулиного брата... Нет, меня там не били, виртуоза-флейтиста (Кардокас играл на флейте) тоже не трогали. Тем не менее я всю ночь промучился не только от кошмарной жажды, но и от мысли: вот и все... не выпустят, каюк! Однако же выпустили. Когда мы проснулись, было воскресное утро, а в выходной даже ментура ленится возиться с бродягами... К тому же у меня была прописка - они проверили... Флейтиста оставили - в саквояже у Кардокаса (видит бог, откуда мне было знать?) менты обнаружили около тридцати метров джинсовой ткани... они не поверили, что музыкант собирался обить ею стены в своем полуподвале...

Влип я, конечно, по дурости. Ведь я даже не пытался удрать из кафе Дворца выставок, когда буфетчица Зосенька - все слышали! - вызвала патруль. Такого у нас еще не случалось! - орала соломенная блондинка. - Никогда! Мы с Кардокасом принесли в кафешку поллитровку и тихо-мирно потягивали дешевое вино, подобно остальным посетителям не особенно таясь, исподтишка покуривали и не обращали внимания даже на возбужденно жестикулирующего Романаса Букаса, сидевшего в окружении утонченно-художественных дам в кожаных брюках, толстых свитерах и с изящными индейскими подвесками на бескровных шеях - все под одну гребенку! Букас, помнится, рассказывал такую историю:

- ...и тогда я забираюсь на крышу фургона, открываю окно ресторана, раздвигаю занавеску и... шлеп ногой прямо на накрытый стол с заливным и икрой! Во все их салаты и мясы-колбасы!.. Каково?!

Похоже, флейтиста вдохновил этот рассказ. Мы ведь сидели спиной к Букасу и его дамам, всё слышали. А поскольку мне он еще не успел рассказать все свои байки, слушал его и я...

- ...фурии верещат, их козлы блеют, а я топчусь посередине стола, как... извините за выражение, бык на ярмарке! Топчу розы-лилии, затем прыг на пол - и к выходу... Не тут-то было! Трое официантов подскочили, хвать меня за руки и потащили к себе в подсобку. А там - бац, бац, бац! Вот так-то...

Неужели мне только сейчас стало казаться, что невозмутимый до этого флейтист насторожился, забарабанил пальцами по столу и нервно застучал по полу ногой?

- ... отколошматили меня, вывернули карманы, нашли трехрублевку, которую, разумеется, конфисковали! Так вот, спускаюсь я к выходу, весь в крови, и говорю: «Милая Иветта, мест в этом ночном баре, ей-богу, нет!»

Почему-то только сейчас, при этих словах, Кардокас, флейтист да еще и кларнетист, инженер, архитектор, каунасец, флегма, вскочил, одним прыжком подлетел к бару и смахнул, пошвырял на пол все установленные «этажеркой» фужеры, много фужеров - примерно сотню, если не больше. Четыре или пять этажей: поднос, фужеры, поднос, снова фужеры... Некоторые, конечно, уцелели, но пол все равно был сплошь усеян осколками. Даже Букас со своими поклонницами остолбенел: во дает! Тогда Зосенька и набрала номер. Приехал патруль, велели подниматься и мне, толкнули в спину и вывели на улицу, где уже ждал желтый джип. А ведь я мог сто раз до этого встать и преспокойно убраться, никто бы и бровью не повел!

С какой стати я вспомнил обо всем этом, шагая от пожарки в сторону «Ритаса»? Сам не знаю... Уж не потому ли, что мимо меня промчались с включенными сиренами и мигалками два точно таких же джипа, желтых с синей полосой? Они еще бывают тошнотворно-зеленые, кажется, я уже говорил об этом? Цвета дерьма беременной кошки, как сказал бы иной современный литературный герой. Бродяга же - никогда. «Воронок», коротко и ясно!

Неужели я совершил глупость? Ведь если бы я вел там себя сносно... Нет! Все равно обидел бы кого-нибудь или расколотил что попало. Тарелку, зеркало... Нет, нет. Но вот и дверь «Ритаса», скорее, я нетерпеливо топчусь у порога - пошел снег с дождем, и под ногами сразу же захлюпала кашица, притом такая желтая, будто подкрашенная, цвета венгерского вермута... О, кого я вижу! Сегодня за стойкой Индианка - стройная, темноволосая, упругая и сильная. А уж какая проворная - рюмки, бутылки и картонные тарелочки так и порхают в ее руках, любо-дорого глядеть!

Встав в очередь, я окинул взглядом небольшой «салон». Все те же лица. Шляпы на коленях и подоконниках, под боком разрумянившиеся женщины, а сами они, усатые, бородатые и лысые, немного жалкие и замотанные, казались почему-то неудачниками. Где уж им изрыгать пламя или обжигать взглядом. Остались лишь отблески, отсветы да смрад винного перегара из наполовину беззубых ртов... Однако сейчас, когда за окном падал хлопьями мокрый снег, жизнь не казалась этим людям ни унылой, ни безнадежной, скорее напротив, во всяком случае, до тех пор, пока им по карману рюмка в кафе и есть возможность посидеть с золотозубой подругой, нашептывать ей на ушко что-то заветное.

С рюмкой «Habana Club» я подсел к трем мужчинам - только одного из них я не знал. Презентабельный. Большеносый. С седыми усами и бородкой. В светло-зеленом пиджаке и табачного цвета рубашке. Едва ли не единственный из посетителей, он снял верхнюю одежду. Чистые ногти, дымчатые очки... Нос у него и впрямь как у де Голля, а вот ростом явно не вышел. Двое занудных подвыпивших телевизионщиков казались по сравнению с ним самыми настоящими люмпенами. Правда, это не убавило в них спеси и надменности, но я-то их видел насквозь: копейки считают, даже я сегодня богаче их!

Господин в рубашке табачного цвета понравился мне своей непринужденностью, ироничным отношением к коллегам — и при этом никакого самолюбования, хотя и у него, судя по всему, ресурсы были на исходе. Когда его компаньоны покинули кафе, я - невиданная щедрость! - купил рому и ему. Де Голль по достоинству расценил мой жест: стал настоятельно уговаривать меня поехать к его именитым знакомым, одолжить у них кучу денег и кутить только вдвоем - где-нибудь в живописном месте, без помех. Я пожертвовал два последних рубля на такси, и мы поехали на улицу Клайпедос, где он исчез «буквально на один миг» в темном проеме дверей в стиле барокко. «Один миг» затянулся на полчаса, но переговоры там, по всей вероятности, прошли успешно: не успел он появиться в дверях, как я сразу же понял — дали! Еще одна черточка, отличающая бродягу: по чуть приметному, совершенно незначащему жесту, он сразу угадывает: повезло — не повезло. Де Голль остановил легковушку, хотя до цели было всего несколько шагов... Рассчитавшись с водителем, сдачу отдал мне, пояснив, что это «на всякий случай». Мы сидели в том же кафе, где недавно кларнетист и по совместительству перекупщик джинсовой ткани опрокинул на пол «этажерку» со стаканами и фужерами. Нам удалось протиснуться в дальний угол. Я сидел у большого окна со спущенными жалюзи и небрежно дымил сигаретой. Ну и сборище, тоже мне люди искусства. С той лишь разницей, что эти были спесивее, вольнодумнее, одеты получше и матерились пореже. Если и ввернут изредка «б..., б...», то просто так, для убедительности. Как сейчас вижу угловой стол у дверей - не возле бара, где раньше был вход, а в глубине кафе. Длинный широкий стол, рассчитанный почти на восьмерых завсегдатаев выставок. Мы с Канутасом, «де Голлем», - в самом углу, рядом с нами маленький языковед с лицом, покрытым сетью красных прожилок, и его важный приятель, какой-то клерк из Министерства культуры. Или просвещения. За жалюзи уже совсем стемнело. Поменьше волнуйся, куда денешься сегодня, убеждал я себя, еще целый час впереди до закрытия этих райских кущ... Де Голль с воодушевлением рассказывал о мрачных временах своей юности, когда в карманах у него свистел ветер - и все-таки это были замечательные, голодные, богемные годы! Повернувшись к языковеду, он согласился с ним, что, действительно, наши фамилии или славянского происхождения или уж слишком незатейливые -все их необходимо поменять! Языковед удивленно улыбался и отмахивался детской ручонкой — да будет тебе, Канас, прекрати! Повернувшись снова ко мне, Канутас продолжал свой рассказ. Рассказывал он нудно и скучно, хотя его утверждения были бесспорными: все приходит тогда, когда уже нет ни здоровья, ни желаний! Он то и дело дергал меня за рукав - эй, ты меня слышишь? Я все слышал! Нынче у него денег что песку морского, а мне-то что с того! Я пил его дорогой коньяк, нахально курил его сигареты, прихлебывал его мутный кофе и вполголоса декламировал куда-то в пространство строки:

Сидевшие напротив девицы, которые хлестали сухое вино, выпуская длинные струйки дыма то в потолок, то прямо в бородку де Голля, уставились на меня. Одна из них презрительно осклабилась.

— Козерог! - ткнула в меня пальцем ее соседка, но мне и до нее не было ровно никакого дела. С меня уже сходил хмель, и с выдыхаемым дымом в воздухе витал вопрос: так куда тебе податься, бродячая душа? Де Голль ткнул меня в бок:

— Эй, маэстро! Ты что, ослеп? Вон как она на тебя смотрит! О Господи, как она смотрит!

Риторика, не более того, речь его была гладко отшлифованной и по обыкновению патетичной, но если сначала мне это понравилось, то сейчас нагоняло скуку. Я пропустил мимо ушей и предназначенный мне вздох — Козерог! Да, я Козерог, ну и что? Единственным моим желанием было вытянуть ноги, закурить, а потом, погасив окурок, - непременно погасив! — заснуть...

— Послушай, догони-ка ее, — убеждал меня де Голль. — Как она смотрела! Давно не видел ничего подобного. Как смотрела!

Я по-собачьи отряхнулся, накинул на плечи свое клетчатое полупальтишко, которое лежало рядом, и рванул к двери - а вдруг догоню! Все равно кафе вот-вот закроют. Сам не знаю, что мне взбрело в голову. В вестибюле было уже пусто, девицы только что ушли, их еще можно догнать, подумал я. Ага, вон они! Рыжая шубка уже поравнялась с шинелью стоящего на постаменте Капсукаса17 — пошли дальше, одна из девиц отделилась... Скорее! Кто-то погрозил мне кулаком из окна машины — куда прешь? - но я уже пыхтя трусил неподалеку от подножия памятника. Рядом с целью моей погони — хрупкой на вид девушкой — вышагивала в полосатых футбольных гетрах ее долговязая подруга. О том, что она кладет в постель спицы и непрочитанные книги, я узнаю позже. Я замедлил шаг и, с трудом переводя дыхание, пошел рядом, ничего не говоря и не задавая вопросов. Просто шел, и все. Никакой реакции, а ведь они видели, что я не случайно иду за ними, видели, как я гнался следом. К моему приятному удивлению, футболистка кивнула на прощание и исчезла под аркой возле книжного магазинчика. Со мной шла только она, Туула, я еще не знал ее необычного имени. И никаких предчувствий у меня не зародилось. Мне было безразлично, что она предпримет, — пройдет ли со мной еще немного и исчезнет, не сказав ни слова, как это сделала ее долговязая подружка, или сразу свернет в сторону, бросив на прощание: пока, Козерог! Юркнет ласочкой — какая же она миниатюрная, даже в шубке! Однако мы продолжали идти вместе по улице Максима Горького в сторону Кафедрального собора.

Бреду-ут, спо-отыкаясь, солдаты, оста-а-вив вдали отчий дом!

Это внезапно запели бредущие враскачку совсем рядом мужчины. Она хихикнула, я улыбнулся, но разговор так и не завязался. Дыхание мое стало ровнее, я сунул руки в просторные карманы, нащупал там сдачу таксиста, прикинул, что этого хватит на пиво, и, когда мы молча поравнялись с гастрономом возле улочки Йонаса Билюнаса, предпринял довольно мудрый шаг, во всяком случае так мне тогда казалось.

— Подожди меня здесь, - сказал я. — Зайду, пива куплю!

Захочет — подождет, не захочет — не станет ждать. Разве ожидание к чему-нибудь обязывает? Да и пиво тоже. Ну, а если подождет, значит... Я стоял в небольшой очереди и тревожно поглядывал сквозь запотевшее окно на улицу, хотя ничего там не видел, кроме призрачных силуэтов прохожих. Туула ждала. Ждала с зеленым матерчатым мешочком наготове. Значит... Я сложил в него пять бутылок «Таураса».

— Сам и тащи! — заговорила наконец моя молчаливая спутница. А я даже не знал, как к ней обращаться. И вообще впервые услышал ее голос так близко. Я оторопел: сипловатый, глухой, этот голос наверняка мог принадлежать и примятому мху, и взбаламученным глубинам, и бесплотному Духу. Сам не знаю, с чем его можно было бы сравнить...

Ну, а сейчас, подумал я, мы отправимся на берег Вилейки — похоже, промозглость сменяется легким морозцем — расположимся где-нибудь поудобней, хотя бы на крытом мостике, я откупорю парочку бутылок... предложу одну ей... выпьет, откажется? Пожалуй, не станет пить, зато хотя бы посидит или постоит рядом... Она крепко взяла меня под руку. Для удобства я взял ее сумку с пивом в одну руку, согнул в локте другую. Под фонарем на улочке Билюно я искоса поглядел на нее. Ясное, спокойное лицо. Она подняла глаза и улыбнулась.

Бетонный мостик, монастырь, домик водозаборной станции неподалеку от улицы Малуну - они сохранились не только в моей памяти, но и в акварелях Камараускаса, в топографических и военных картах города, в разного рода описаниях, мемуарах. Широким жестом я показал в сторону крытого мостика:

- Может, пошли туда, уважаемая? Под крышу?

- Нет, уважаемый, — ответила она голосом, который я с тех пор запомнил навсегда. - Пошли ко мне. Я здесь живу. Вон мое окошко светится, Петрила дома.

Она хихикнула:

- Петрила - мой хозяин.

Тот самый дом с апсидой, о котором я уже столько говорил. Рядом с монастырем, рядом с остатками раскопанного водопровода.

В то время на всю длинную апсиду была одна маленькая дверь, а на второй этаж вела внешняя лестница — все это я осмотрел впоследствии, когда в доме начался капитальный ремонт. А еще позднее увидел и акварель Камараускаса - вот это усердие! Каждое окошко, заплата на обшарпанном здании, каждый карниз и труба запечатлены на полотне — ничто не забыто. И этот дом запечатлен на акварели 1896 года, только он выглядит светлее и радостнее. Те же тропинки вдоль той же речки, деревья и даже сарайчики и сараюшки, а как же иначе. Только высокие заборы не сохранились до наших дней, а там, где сегодня растет полынь и проходит раскопанный водопровод, на картине буйно зеленеют огороды горожан.

- Пошли, - потянула меня за рукав Туула. - Там и мои владения.

У двери мы остановились.

- А теперь подожди ты.

Выйдя через пару минут, она предупредила:

- Ты мой старый знакомый. Мы два года не виделись!

Я согласился — почему бы и не зайти? Переступив порог, направился за ней по темному коридору до светлой двери. В кухне кто-то закашлялся надрывным кашлем курильщика. Ага, господин Петрила!

В комнате мое внимание сразу же привлек изящный, правильной формы свод. Откуда мне было знать, что пройдет время, и я буду висеть тут ночи напролет, уцепившись за потолок тонкими лапками летучей мыши, что здесь на твое тело, Туула, будет осыпаться сверху сизая сирень ... Обо всем этом я тогда не догадывался.

По прошествии почти пятнадцати лет с той промозглой мартовской недели я каждый раз при воспоминании о Тууле прихожу к выводу, что в сущности она была ужасно одинока. Этакое красивое печальное чужеродное тело в ошалевшем от забот и жадности городе — с припухшими губами и карминовым пятном на юбке цвета хаки. Легкоранимое и одинокое, как пришелец из параллельного мира, о котором нынче трезвонят все кому не лень. Ведь только одиночество вынудило ее пригласить меня тогда в свое сводчатое жилище, где я, зацепившись за ящик, рухнул на ее низкое ложе и заявил: никуда я отсюда не уйду! Целую неделю мы не расставались ни днем, ни ночью, ни на миг не выпуская друг друга из виду и из объятий. Мы не могли надивиться, нарадоваться друг на друга, и тем не менее я не тешил себя надеждой, что это будет продолжаться долго, - не решался связывать себя обязательствами и ответственностью, боялся причинить ей боль. Но когда в конце той недели Туула робко предложила вдруг съездить к ней на родину - она ничего, совсем ничегошеньки не скрывает от матери! — я как дурак сразу же согласился и тотчас утратил все: Туулу, желание жить «как человек» или даже чуточку порядочнее и духовнее. По правде говоря, терять мне пока было нечего - эти ценности еще только слабо мерцали подобно огням на холмах Заречья... как блуждающие огоньки в лесу или светлячки.

Я и сейчас теряюсь в догадках: может быть, я и не любил ее вовсе? Может, мы просто вспыхнули, как обнаженные провода, вслепую соприкоснувшись в темноте, рассыпав вокруг искры, — и всё, и снова кромешная тьма?.. Пожалуй. Но нет... нет -ведь я все чаще вспоминаю ее, даже сейчас, чувствуя при этом саднящую досаду, сейчас, когда я лишен возможности убедиться, не стал ли ее голос с годами басовитым, не превратился ли пушок над верхней губой в темные заросли, по-прежнему ли она смеется надтреснутым, умопомрачительным смехом? Даже если во мне говорит досада по поводу несбывшихся надежд, все равно это чувство слишком живуче и сильно — ведь я многое позабыл, похоронил, засыпал землей забвения, которая давным-давно осела, и никто из-под нее жалобно не взывает ко мне!.. Ведь я не помню даже тех людей, которые так помогли мне, не помню лиц тех женщин, в чьих душных объятиях я просыпался где-нибудь в грязном предместье, - не хочу вспоминать! Туула же то и дело выныривает из толпы на улице, из речной волны, падает кленовым листом за шиворот, прикасаясь к моей голой шее. Я вздрагиваю при виде похожей на нее юной художницы с папкой под мышкой — нет, это, скорее всего, не досада, не только она... Ведь это Туула заставила меня оттолкнуться ногами от илистого дна, отряхнуться и хотя бы раз посмотреть вокруг. Я почувствовал, что еще хочу жить, хочу гладить светлые, как луковая чешуя, груди Туулы, погрузиться в ее глубины, вынырнуть оттуда, поглядеть в ее испуганные глаза и поплыть вместе над лопухами и апсидой, поравняться с крышами, ожесточенно болтать потрескавшимися пятками, чтобы вместе взмыть еще выше, а опустившись на землю, снова выпускать сигаретный дым в болтающуюся на одной петле форточку, за которой виднеется пустырь, где сегодня при раскопках был обнаружен водопровод времен великого князя Жигимантаса — в самом ли деле Жигимантаса? — где в конце девятнадцатого века буйно зеленели борщовник и укроп, а в Вилейку приплывали на нерест лососи...

Ведь оба мы не были наивными или неискушенными, как не были и слишком испорченными, во всяком случае Туула. Скорее всего, нас одновременно пронзило острое желание спастись, счастливый инстинкт опрокинул нас на твою убогую постель и не разочаровал: мы почти сразу ощутили духовное родство, нам не нужно было действовать на ощупь и проверять: а ты в самом деле тот? та? Знаешь, сказал я ей наутро, мы с тобой монголы. Почему именно монголы? Да ведь мы за одну ночь проделали путь от первобытного общества до зрелого социализма, если не дальше, — разве не так? Она едва сдерживала смех, мы, как влюбленные гимназисты, готовы были смеяться над чем угодно. Вдруг Туула захохотала истерически, в буквальном смысле до слез, содрогаясь всем тельцем от смеха так конвульсивно, что мне трудно было удержать ее в объятиях. Потом она перестала смеяться, обмякла, но голова ее продолжала бессильно вздрагивать где-то у меня под мышкой — верно, верно, верно! Я лежал в пяди от пола рядом с изнывающей от смеха женщиной, которую еще вчера совсем не знал, и чувствовал себя счастливым как никогда. И это не просто слова — я действительно никогда прежде не испытывал такого счастья. Меня радовало серое мартовское утро, отчего-то радовали бедность ее жилища и его запахи, ящики, набитые бумагами, одеждой и воспоминаниями, выстроенные в ряд на подоконнике пустые флакончики от красок, лосьонов и йода, немытые кефирные бутылки и мелькающие за окнами тени ранних ворон — они ковырялись в зубах... Мы потерялись... А теперь вот нашлись, - сказала она пришедшему брату. При этих словах Туула рассмеялась, да так искренне, что я услышал в этом смехе все, чего мне так недоставало: тепло, нежность, гордость женщины за своего мужчину или, если хотите, самца, слабый намек на сомнение и, наконец, признание: я не знаю, что будет дальше, но то, что случилось, - восхитительно!

Я мог изучать каждую вещицу в ее комнате, но тогда у меня не было для этого времени, а сейчас, хотя я и ничего не забыл, не хочу, не могу шарить по тому жилищу со сводами, где мы с Туулой, лежа на животе, листали засаленный альбом репродукций и хохотали над картинами Петрова-Водкина или какого-нибудь передвижника не потому, что они были смешны, - просто-напросто нам было весело! А уж эти картины! Посудите сами: в сквере на скамейке сидит парень в красной рубахе и картузе, с гармошкой на коленях, а рядом, положив голову ему на плечо, - краснощекая деваха с узелком в руках. Тот сквер удивительно напоминал треугольный зареченский скверик возле Собачьего рынка, туалетов и стоянки такси - как тут было не рассмеяться!

В то утро она обратила внимание и на мою порванную рубашку. Но, разумеется, ни о чем не спросила, а лишь вытащила из фанерного ящика свою - мягкую, фланелевую, китайского производства, и швырнула мне: понимай, ей она явно велика... Первый день мы не выходили из дома - пиво принес брат, а до весны, настоящей весны, было еще так далеко...

Назад Дальше