Я уже сказал - на вокзал я пришел трезвёхонький, купил билет до Минска, свежие газеты, но за двадцать минут до отхода поезда сдал позиции: купил в буфете литровую бутылку венгерского вермута, переплатив целых три рубля, настолько мне нетерпелось. Того самого вермута, что мы с тобой, Туула, пили тогда в кафе «Juppi Du», помнишь? Это будет гостинец, сказал я себе, засовывая бутылку в сумку, однако уже за Шумском сорвал жестяную пробку, отпил глоток и закрутил снова. Покурил в тамбуре, потом отхлебнул еще, дал выпить и соседу, пожилому дядьке, обсыпанному перхотью, уж больно жалобно тот поглядывал в мою сторону. На, бедняга, загаси раскаленные трубы, вижу ведь, как немила тебе эта жизнь, этот провонявший поезд и, чего доброго, родной дом, в который ты трюхаешь сейчас с мешком крупы...
Марина лишь тяжело вздохнула, увидев меня, и бросилась мне на шею, совсем как в русских фильмах про войну. Я обнял ее одной рукой за талию, а другой - за тот самый горб, который за пятнадцать лет не уменьшился, но и не вырос. На дворе была уже ночь, и Максика Марина не будила. Она зажарила мне яичницу и даже выставила полбутылки вина, оставшегося, видно, после какого-то празднества, может даже, после Нового года. Зато на следующий день! Она встала и с самым серьезным видом выставила ладошки вперед - ни капли! Я поспешно закивал: да, да! Но отправившись поутру в магазин за хлебом, - Марина жила на окраине большого села, называемого Минском, на заболоченном пустыре возле аэродрома, - я прихватил вместе с хлебом несколько бутылок пива, одну из которых выпил прямо на месте, а оставшиеся три понес домой — все-таки пиво это пиво. Моя опекунша — а как же еще ее называть? - лишь укоризненно глянула на меня, но промолчала. Дело в том, что Максик, некрасивый, но на редкость дружелюбный мальчик, вовремя стал показывать мне свои рисунки, фигурки из пластилина, где уж тут заводить разговор. Таким же укоризненным взглядом Марина смерила меня в поезде, где-то за Харьковом, когда я, изнывая от дорожной скуки, миновав раскачивающиеся вагоны и стыки между ними, добрался до вагона-ресторана и залпом выдул два стакана десертного вина - несусветная гадость даже на вкус неискушенного человека. Задыхаясь в духоте плацкартного вагона, мы приближались понемногу к солнечному Крыму в компании дремлющих или жующих советских людей. Они валялись на полках или расхаживали в полуголом виде, облачившись лишь в тонкие спортивные шаровары — и мужчины, и женщины. Марина позаботилась, чтобы и у нас с Максиком были такие, - а как же? Закончив трапезу, состоящую из вареной курицы и крутых яиц, будущие курортники принимались хрупать еще теплые кукурузные початки - их продавали на станциях из плетеных корзинок или совали прямо в окна вагонов. Одновременно с вареной кукурузой появились и пирамидальные тополя - единственный видимый из окна отличительный знак, свидетельствующий о том, что мы действительно движемся в южном направлении, а жарко стало сразу же, за Минском. Всех нас ждал небольшой полуостров, на котором чудом умещаются, утрамбовываются сотни тысяч человек со всех окраин и из центров империи, да к тому же остается место для отдаленных императорских и боярских вилл, находящихся под неусыпным оком охраны. В Симферополе нас прямо с порога вагона встретил огромный щит с многообещающей надписью: «КРЫМ - ЗДРАВНИЦА СТРАНЫ!». Маринины родственники, приехавшие на видавшем виды «Москвиче», уже ждали нас. Душной ночью мы прикатили в Абрикосовку, унылый поселок под Феодосией. Со временем ухо привыкло ко всем этим фруктово-овощным названиям: Грушёвка, Виноградовка, Цибулёвка, Вишнёвка. Возвращаясь назад через бескрайнюю Украину, я стал привыкать и к другой топонимике: Пятихатки, Шестихатки, Семихатки, Восьмихатки... В Абрикосовке, несмотря на поздний час, нам устроили прямо-таки торжественную встречу, обо мне там знали только, что я «хороший парень из Литвы». Этого было достаточно. За большим столом собралась вся многочисленная родня Марины и москвичи - Яша Лейхман со своей юной подругой. «Марыш! - кричал ей раскрасневшийся от чачи Яша. - А, Марыш? Хорошие тут люди, а? Это тебе не Ялта!» Марина даже не пыталась остановить меня - здесь пили все, пели тоже все, и первой отключилась ее тетка. Сам не знаю, как я очутился во дворе этой тети, разве что меня приволок туда ее муж? А разбудила тетя Нюра - или Шура? Ткнула холодной бутылкой сидра в шею, положив широкую грубую руку крестьянки на мой голый живот: вставай! Мы уселись во дворике под навесом, увитым виноградом. Протянешь руку и срывай спелый персик. Да, первые мои впечатления о юге были просто великолепными. Только Марина поглядывала на меня серьезно и испытующе. И непрестанно хотела меня, я постоянно ощущал на себе ее взгляд - в нем были призыв и вопрос: когда? Ну чего ты тянешь? И я старался изо всех сил. Стоило Максику убежать во двор к ребятам, как мы тут же запирались в тетушкиной комнате. Марина распалялась еще во время ожидания, а потом зажимала ладошкой рот, чтобы не кричать, однако спустя час я снова ловил ее испытующий взгляд: когда? Похоже, она была не слишком разборчива, только очень уж хотела иметь постоянного мужа, заботиться о нем, ревновать к другим женщинам - стоило тете положить руку на мой голый живот, как Марина тут же оттолкнула ее и сама налила мне пенистого сидра, который изготовлял местный процветающий «колгосп»23. А еще они выращивали в больших количествах табак. Он уже сушился на специальных рамах. Мне ни разу не доводилось видеть подобного изобилия...
Я пил сидр, рвал персики, жевал душистый чеснок, стручки острого перца, а по утрам, во всяком случае, поначалу, мы с Мариной и Максимом ездили в Кафу, то бишь в Феодосию, где с зарей у галереи Айвазовского выстраивалась длиннющая очередь истосковавшихся по большому искусству людей, она не уменьшалась даже в обеденный перерыв, а преимуществом здесь пользовались иностранцы и шишки отечественного пошиба. В автобусе, переполненном задыхающимися людьми, Марина так сильно прижималась ко мне, так возбуждалась, что, выйдя в городе, буквально рвала и метала: были бы здесь хоть кусты как кусты! Хотя бы ложбинка поглубже! Она спокойно призналась, что Максима ей заделал коллега-гобеленщик. Повалил как-то вечером в бурьян возле железной дороги, сарафан - на голову и... спустя несколько месяцев у нее в животе зашевелился этот большеголовый ребенок. Она любила рассказывать мне о подобных вещах, при этом всегда волновалась, особенно вспомнив какие-то удручающие подробности, ей хотелось, чтобы и я прочувствовал все это, но я и без того не сомневался, что она была хорошей матерью, порядочной, хотя и несчастной женщиной и, по-видимому, неплохой художницей... Она писала по-белорусски стихи о деревне, о бабушке с катарактой, о сене в тумане, и тем не менее, стоило нам очутиться где-нибудь одним, как Марина мигом сбрасывала с себя легкую одежонку и все, что под ней. Даже когда мы с родственниками, Яшей и его подружкой Марыш рванули к Азовскому морю и поставили в голой степи общую палатку - двухместная была только у Яши и Марыш, - она не дожидалась, пока уснут дети и ее степенная двоюродная сестра, гренадерша Мила... Марина никогда не спрашивала, люблю ли я ее, интересовалась только, нравится ли, хорошо ли мне с ней. Я же вообще ни о чем ее не спрашивал. Но когда Марина совершенно спокойно упомянула о том, что уже договорилась в Минске о месте ночного сторожа, все во мне встало на дыбы: ну уж нет! Не бывать этому!
Однажды мы поехали в Кафу вдвоем. Заглянули в кафе, полюбовались античными вазами в краеведческом музее, благо там никогда не бывает очередей. Сухое вино в городе продавалось дешево, выпила пару глотков и она. Потом стала рассуждать, дескать, готова вытерпеть что угодно, только бы я не пил! А за мои гобелены ого какие денежки дают, похвасталась Марина, так что нуждаться не будем, если только... Она говорила совершенно искренне, меня же только на обратном пути осенило: да я же по ее мнению беспросветный неудачник, рохля, готовый согласиться с чем угодно, с любым предложением, и принять это как спасение, как подарок судьбы!
Со временем мы почти перестали ездить в Кафу и даже в курящийся по соседству Старый Крым не съездили, а ведь там умер Гринявичюс, или Гриневскис, литовский боярин, скорее всего, какой-нибудь Гринюс - всероссийский любимец, мечтатель Грин, потомок повстанцев. Только один раз удалось побывать в горах. Мы там с мужем Милы и коротышкой Яшей Лейхманом под пьяную лавочку палили из мелкокалиберки по пустым жестянкам, бутылкам и пили в изнуряющую жару чачу, а в долине как раз загрохотали танки - даже здесь был танкодром. Яша посмеивался над моими промахами, сам-то он стрелял как заправский снайпер. Все подтрунивал надо мной, мол, как это мне удается не промахнуться в постели с Мариной. Эх, Яша, Яша!..
Яша, который поселился на соседней улице у Марининой тетки в точно такой же, как у нас, мазанке, покрываемой по весне известкой, ни на шаг не отходил от своей юной, намного моложе его, подружки. Оттого он и привез ее в эту глухую деревню, чтобы посторонние не пялились. Бог наградил Марыш совершенными формами, грациозной осанкой, а вот личико у нее подкачало: какое-то чересчур мелкое, усеянное веснушками, с бледными узкими губами, правда, глаза были красивые, они с бесконечным удивлением глядели не только на откровенно лысеющего Якова, но и на меня — я все чаще ловил ее взгляд, но сразу же отводил глаза, разве я вправе расстраивать свою благодетельницу? На что тебе эта горбунья, читал я в глазах Марыш немой вопрос. А я чувствовал, что Марина все крепче привязывается ко мне, все теснее прижимается, но меня все чаще охватывало предчувствие, что мои возможности на пределе и я не смогу больше утолять ее ненасытное желание. Как тут было не поверить расхожему мнению, что своей пылкостью калеки дадут фору здоровым. Я разочаровал Марину, и она все чаще лишь тяжело вздыхает, а потом вытаскивает свои пастели и всё рисует, рисует: мой портрет, мой торс... меня сидящего, лежащего, чистящего во дворике картошку, замечтавшегося над огромной бутылью сидра, и все эти эскизы, портреты, рисунки получают потом общее название - «Он». Без дураков. Да только я не испытывал ни мании величия, ни банального удовлетворения, которое обычно чувствует удачно нарисованный человек. Ведь он видит свой улучшенный образ, прекрасный и благородный, словом, приемлемый...
Мила, двоюродная сестра, праздновала день рождения. На этот раз Яша вырубился первый. И не скажешь, что еврей, столько мог выпить; он принадлежал к московской богеме, хвастался, что был знаком с самим Высоцким. Кутил с ним в одной компании - вот и все знакомство. Марина повела Максика домой, и тогда я случайно почувствовал на своем бедре руку Марыш - она тут же ее отдернула. А может быть, это я непроизвольно опустил руку на ее розовое бедро? Сам не знаю, каким образом мы очутились в ежевичнике возле тына, помню только, что все время где-то рядом блеяли овцы тети Нюши... Вот кто мне был нужен — Марыш! Не для души, не для бесед о бренности мира, не для проводов вечернего заката — на юге темнеет быстро! — для плоти! Бог не пожалел для нее таланта и в искусстве любви - Марыш проделывала все так естественно, будто обсасывала спелый персик или расщепляла розовый стручок перца. Даже в полузабытьи я чувствовал это и был преисполнен молчаливой благодарности, но она вдруг выскользнула из моих объятий и ласочкой шмыгнула прочь. Когда же девушка снова появилась за накрытым столом, то в мою сторону и не поглядела. Как упорно я искал повод, ведь чувствовал, что и Марыш его ищет, но случай больше так и не подвернулся. Или это Мила успела шепнуть что-то Яше на ушко, или сам Яша заподозрил неладное — эх, Яша! — только он стал неодобрительно коситься на меня, а от Марыш не только не отходил, но и постоянно держал ее за руку, даже тетя Нюша посмеивалась: ты бы ее цепью приковал, только золотой! А ведь так оно почти и было: Яша то и дело доставал швейцарский шоколад, американские сигареты, покупал дорогие вина, приносил с базара кур, которым самолично рубил головы. Он был готов пожертвовать всем на свете за этот тонкий стан, красивый бюст, длинные ноги и опаляющий жар между ними...
Подзабыл я там тебя, Туула, просто времени не оставалось на душевные терзания, некогда было раздражать воображение и травить себе душу. Засыпал я мгновенно, спал как убитый, а просыпался весь в липком поту и, сбросив ногой одеяло, принимался нащупывать поставленное рядом на ночь кислое виноградное вино. Днем же не мог спокойно глядеть на Марыш, хотя чувствовал, что останься мы наедине хотя бы на полчаса, нам просто не о чем было бы говорить. Мне еще оставалось чуть ли не две недели преть в Абрикосовке, но и Марина, и Яша уже засуетились насчет билетов на Большую землю, так они называли свои города. Как известно, накануне сентября возвращение из «здравниц» становится целой проблемой. Был задействован и муж Марининой тетки, но его ордена и медали не возымели силы - таких заслуженных тут было сколько угодно. Тогда Яша почему-то решил действовать вместе с Мариной, мол, поехали в Феодосию, я - москвич, ты - художница, а вдруг сработает? По-моему, основные надежды он возлагал все-таки на Маринин горб. Уж ей-то обязательно продадут! Они помчались в город с самого утра, а спустя полчаса мы с Марыш, встретившись у прудов на персиковой плантации, которые тут все называли ставкáми, прямо-таки сгорали от нетерпения. Нас разделяли лишь редкие персиковые деревья, пожухлая жесткая трава и удушливый зной. Бултыхнувшись в зеленоватую, вязкую от густых водорослей воду, мы слегка освежились, и все повторилось, как тогда. Мы так и не сказали друг другу ни слова. Не знаю, сколько это продолжалось. Марина обнаружила нас в тенёчке на земле. Я поднял голову - Марина повернулась и ушла. Марыш ее так и не увидела. Яша, оказывается, проявил себя как искусный стратег. Он отправил Марину домой, сказав, что как-нибудь сам достанет эти злосчастные билеты. Вот и всё, а жаль.
Марина нас не выдала. Вечером явился под градусом Яков, но мне билет уже не был нужен. Мы договорились с Мариной, что будет лучше, если я отправлюсь один, автостопом... Ночью она все-таки прилегла рядом и всхлипнула: дурак ты, дурак! Якобы из-за таких нимф, как эта Марыш, мужчины и спиваются и голову теряют. Вполне возможно, - верно я говорю, Аурелита Бонапартовна? Только ведь этого жаждут сами боги, не только Амур да Эрот, все прочие - тоже.
Живя на дармовщинку, я тратил понемногу и свои кровные, а денег у меня осталось ни много ни мало - шестнадцать рублей. Я так радовался предстоящему путешествию через всю Украину, что согласился со всеми Мариниными измышлениями - о добре, о зле, о порядочности. Она дала мне на дорогу бутербродов и груш: катись! Никто не удивился тому, что я уезжаю, пожалуй, никто меня даже не заметил. Однако вся Абрикосовка видела, как я топаю через абрикосовые рощицы в сельмаг, покупаю там две бутылки вина и, сопровождаемый пирамидальными тополями, направляюсь по пыльному большаку к шоссе - прощайте! А Марыш даже в окошке не появилась - видно, Лейхман и впрямь приковал ее цепями.
Добравшись до асфальта, я сразу же поймал «газик», едущий в Симферополь. С меня никто и не думал брать деньги. Взбодренный этим успехом, я в Симферополе сразу же завернул в прохладную винную... и потом только, после обеда пробился к трассе. Ну и пошло-поехало... Все эти шестихатки, стрелы-смелы, бураковки... Нет, мне ничуть не было жалко ни античной Кафы, ни персиков в садике тети Наты. Я находился в прекрасном расположении духа первые два дня - до тех пор, пока не покинул Запорожье со всеми его огненными сполохами и адским дымом, и только тогда почувствовал, что трезв как стеклышко, голоден и зол, и что отупел до крайности. Больше я даже не пытался остановить машину, просто сидел у обочины с сумкой - останавливайтесь, если хотите.
Все эти сумбурные впечатления, хотя, возможно, и не в той последовательности, поднялись со дна памяти сейчас, в «жигулёнке», рядом с дамой за рулем, которая, бросив случайный взгляд на мою обувку, мигом утратила ко мне интерес. Узнав, что я из Литвы, она лишь недоверчиво покачала головой, тряхнула кудрями и предложила еще одну американскую сигарету. И на том спасибо. И тут, когда она уже собиралась высадить меня, поскольку до «ее» перекрестка оставались считанные километры, нашу машину обогнал грузовик с прицепом, груженный под завязку черными блестящими шинами. Я даже вздрогнул, высунул голову в окошко - литовские номера! На прицепе - «ЛШЧ», на кузове - «ЛИ»! У меня радостно забилось сердце: Господи, только бы удалось его остановить! Мы обогнали эти шины, проехали еще немного, на прощание я поблагодарил мегеру и стал ждать заветный грузовик, его и только его! Если бы только... Лишь бы только он остановился! А уж тогда обязательно возьмет, довезет, кончатся мои ночевки на полу вонючих вокзалов, общение с хмурыми старшинами милиции, изучающими мой розовый паспорт, допытывающимися, почему я путешествую в одиночку и путешествую ли вообще и т. д. Паспорт все же рассеивал их подозрения, а в нем, мне это достоверно известно, пропечатаны специальные дополнительные значки и циферки, ничего не говорящие простому смертному, а на деле подтверждающие, что ты чист перед властями или что паспорт подлинный. Я уже все бока пролежал на деревянных лавках МПС и на полах с затейливо выложенными узорами, они были ничуть не мягче цементных. Все эти вокзалы - самая подходящая натура для фильмов ужасов. С внешней стороны башни — чего стоит хотя бы вокзал города Чернигова! — а внутри везде все те же муромцы, шишкины да суриковы... А о пассажирах и говорить не стоит. На всех вокзалах стоит неистребимый запах мастики вперемешку с мочой, эти ароматы насквозь пропитали камень, бетон, даже гранит и металл. Различимый издалека запах имперского величия... от Москвы до самых до окраин... От Тихого океана до захваченного Кёнигсберга...
Вот, вот же он! Издалека появляются темные, колышущиеся, подпрыгивающие на ходу шины! Пора останавливать! Я заранее раскорячился, стал размахивать руками, приседать, выпрямляться, выдвинулся чуть ли не на середину трассы и стал орать что-то несуразное. Остановился! Я бросился сквозь облако пыли к кабине: laba diena, laba diena, labas!24 Привет, - буркнул немолодой, серый, как и прицеп, шофер. Кепка с пуговицей на затылке, плотно сжатые губы, прищуренные серые глаза. Сталь, а не человек! Я сразу просек: здесь мне ничего не светит. Да, он в Вильнюс. Я сразу выложил карты - у меня ни гроша. При этом вытащил из сумки сберкнижку — вот! Приедем, можем сразу отправиться в кассу, без проблем. Могу и тысячу выложить. Он зажал в своей сильной руке мою сберкнижку, увидел в ней сумму - сто восемьдесят рублей. Негусто! - только и сказал он. И помотал головой - без денег не повезу! Я тряхнул его за грудки: не бросай! Унижался до крайности, готов был даже чмокнуть его в заскорузлую руку, лишь бы взял. Но нет - он оттолкнул меня, правда, несильно и беззлобно, захлопнул дверцу, и грузовик укатил, покачиваясь на рессорах. На той дверце я успел разглядеть полузабытую надпись латиницей: «Komunaras»... Хоть волком вой. У меня даже окурка не осталось. Того, который он швырнул на дорогу, а я потом отряхнул от пыли и курил до конца, пока не обжег губу.
Я потащился по шоссе, даже не оборачиваясь на обгоняющие меня машины. Было еще светло. И все же одна остановилась сама - новенький грузовик, IFA, немецкий. Ах, как красиво говорил тот парень за рулем! Какие задушевные украинские песни пел - заслушаешься! Предлагал сигареты, откупорил для меня бутылку теплого пива, рассказал анекдот. Я даже поверил в существование закона компенсации. Мелькали за окном белые мазанки под желтыми соломенными крышами, и лишь когда грузовик сбавлял скорость, я убеждался, что они настоящие, а не декорация к постановке «Тараса Бульбы» под открытым небом... Вскоре выяснилось, что парнишка подбросит меня на километров семьдесят, а потом свернет - здесь было полно указателей, как проехать к той или иной шахте. Но ты не унывай, - ободрил меня водитель, - до города рукой подать, до темноты доберешься. При последних словах он стал неожиданно сбавлять скорость, нас с трудом обогнала милицейская машина. Авария, вздохнув, заключил шофер, а сам тем временем высматривал, как бы поскорее выбраться из затора, он явно спешил. Ему удалось юркнуть в степь, а я все-таки кое-что разглядел впереди. У меня все внутри похолодело: на противоположной стороне дороги я увидел опрокинутый серый кузов и раскатившиеся по ровной, как стол, степи черные шины... Мне даже показалось, что они продолжают катиться где-то далеко-далеко... Эй, что с тобой? - тряхнул меня украинец. — Ты чего так побледнел? Я только помотал головой в ответ...
Я и сегодня не знаю, Туула, жив или только покалечился тот стальной шофер. Не исключено, что он вообще не пострадал, ведь мы тогда даже не притормозили. Украинец хотел скорее попасть на шахту. Но и сейчас при воспоминании о том шоссе севернее Донецка у меня что-то шевелится внутри. Это мерзкий, липкий страх - что же еще? Люди опытные утверждают, что в последний миг перед катастрофой водителя часто спасает инстинкт самосохранения, вдруг и тому человеку повезло? Зато, по уверению тех же знатоков, почти всегда погибает сидящий рядом попутчик, такова закономерность. А ведь я уже одной ногой был в его кабине, уже видел себя мчащимся по голой степи... по белорусским лесным просторам... С другой стороны, при воспоминании о катящихся по степи шинах (да и катились ли они вообще?) мне становится легче. Легче махнуть рукой на все: и впрямь, человек всего лишь букашка! Но одно дело читать об этом в трудах мудрецов, и совсем другое - испытать все на собственной шкуре... которая и на этот раз уцелела, разве что еще больше взъерошилась.
В ту ночь на железнодорожном вокзале я разговорился с немолодым бродягой. Он сам называл себя бродягой, хотя по его виду этого не скажешь, выглядел он как нормальный гражданин, заглянувший на большой вокзал. Из Петербурга. Ему-то я и рассказал о тех шинах. Надеялся, что он, на худой конец, просто удивится или потреплет меня по плечу: повезло тебе, старик! Но незнакомец лишь приподнял бровь: что ж, бывает... Пробормотав это, он продолжил сказание о ночах на Байкале, знойной Кушке, бессердечных афганских пограничниках и очагах холеры на границе с Индией. Я даже смутился: что это я, в самом деле... Бродяга дал мне замечательный совет: плюнь на трассу, залезай в электрички, надежнее будет... Ведь у тебя есть паспорт, - сказал он, - ну вышвырнут из поезда, не велика беда! Подождешь на перроне следующего, их тут как тли. Но никто тебя не выкинет, помяни мое слово!
Под утро он укатил на юг, а я - в другую сторону. Он насыпал мне в карман жареных семечек, кивнул - и только я его и видел. Между прочим, он и в Литве бродяжил, да не где-нибудь, а в самой Шилуве побывал, на большом храмовом празднике. Высокого полета птица, во всяком случае, мне так показалось.
И все-таки я попался. В отделении милиции городка Смела, территория которого ничуть не меньше Днепропетровска, меня продержали чуть ли не полдня и даже поесть не дали. Как-никак без билета поймали, не поленились доставить в отделение, благо оно было неподалеку. Нет, меня не били, даже не ругались, требовалось только дождаться какого-то мелкого начальника, который и решит, что со мной делать - отпустить или помариновать еще немного. Каким миролюбивым человеком оказался тот начальник! Пришел, поздоровался, полистал мой паспорт и, кивнув, сказал: «Ступай!» А когда я был уже в дверях, спросил: «Денег ведь у тебя нет?» Я помотал головой: не-a. Он со вздохом протянул мне десятку и признался: «Жёнка моя литовочка... была». Я так и не узнал, хорошей ли женой была ему литовка, он ли ее бросил или та умерла. Выйдя во двор, я снова направился к той же трассе. И мне повезло - меня подобрал прапорщик в зеленой рубашке без погон, он сам сказал, кто по званию, видно, гордился своей службой. Если бы и мне нужно было в Москву, он отвез бы прямо к Марыш, ее адрес, полустертый, на промокшем когда-то листке, лежал у меня в верхнем кармане рубашки. Но мне туда не было нужно, и я радовался хотя бы тому, что не придется петлять по другому городу-монстру, Киеву, крупнейшему городу Великого Княжества Литовского. В пикапе прапорщика я был единственным пассажиром, сам пикап был забит дарами юга. А водитель все равно то и дело останавливался, покупал у придорожных торговок то сливы, то груши, предлагал угощаться, не стесняться, хотя я и без того не стеснялся. Служивый ни разу не был в Литве, зато все о ней, по его словам, знал, видел «Никто не хотел умирать» несколько раз. Люкс картина! — совершенно искренне похвалил он. Я подтвердил, что да, был такой фильм, был. Мы обсудили картину во всех подробностях и от реалистичной подлинности постановки, прекрасной игры актеров перешли к истории. Прапорщик всё сравнивал наших «лесных братьев» то с басмачами, то с бандеровцами, вспомнил даже батьку Махно. Подкованный прапорщик попался, ничего не скажешь! Ночью мы доползли до Киева. Именно доползли, потому что часа три с черепашьей скоростью обгоняли длиннющую колонну военных грузовиков - ничего подобного по масштабам мне не доводилось видеть. Другой бы на месте прапорщика озверел от вынужденной задержки в пути, но мой прапор несколько раз повернулся ко мне и с гордостью произнес: «Красная армия двинулась! А как вы там?» И тоном заправского лектора (или он был им?) прочитал мне лекцию о том, что сталось бы с Литвой, не будь Красной армии. Бродить бы нам до сих пор в деревянных башмаках, в отрепьях, жечь керосиновые лампы - все это я уже не раз слышал, но этот лектор расширил мой кругозор. Оказывается, литовцы перемёрли бы от голода, все до единого! Я не возражал. Он вез меня по нескончаемому ночному Киеву, слабо поблескивающему ленивыми летними фонарями, а ярко освещенная Родина-мать на холме, с лавровыми ветками, мечом, гербом и еще чем-то, казалось, одобрительно восприняла лекцию своего сына о судьбах народов... Мы переночевали в соломенной скирде неподалеку от реденького ольховника, а с рассветом продолжили путь. Когда мы проехали километров сто, прапор снова завелся. Вечно эти литовцы недовольны! Другие люди как люди, терпят лишения вместе со всеми, однако и не думают хныкать. Скажи, чего они хотят? Свободы! - неосторожно выдохнул я, и тогда он рассвирепел. Слегка притормозив, прапорщик резко нагнулся, приоткрыл дверцу и с такой силой толкнул меня, что я задом вперед вылетел наружу. Сволочь! - вслед за этим напутственным словом из машины вылетела и моя сумка. А ведь мог и пристрелить, подумал я, потирая локтем и смачивая слюной ссадины на колене. Или завезти неизвестно куда. Хорошо, что уже занимался день, он обещал быть хмурым и серым, как и положено, когда понемногу приближаешься к северу...
Я и сегодня как наяву вижу себя на той трассе, только уже продрогшего, отупевшего, без единой сигареты. Мимо проносятся самосвалы, фургоны, лесовозы, цистерны. И никто даже не думает останавливаться - может, потому, что места тут уж слишком отдаленные? Голосующие, которые в состоянии заплатить за проезд, как правило, поджидают у знака, определяющего границу города. Но сейчас, спустя столько лет, это путешествие кажется мне все более привлекательным и символичным, хотя, конечно же, это была самая настоящая авантюра. Даже те раскатившиеся по степи шины наконец останавливаются и, покачавшись из стороны в сторону, беззвучно заваливаются набок. Разве это такая уж страшная картина, верно? Ты ведь простила меня, Туула, за то, что я только при виде катящихся по степи шин вспомнил о тебе? В тот момент я, не большой любитель клятв, можно даже сказать, клятвоненавистник, вздрогнул и поклялся: по возвращении во что бы то ни стало разыщу тебя — взглянуть хотя бы издалека, помахать рукой, чтобы ты узнала меня, и все! Священной казалась тогда эта клятва, я не забыл о ней и в первые дни после возвращения в Вильнюс, который показался мне продрогшим от дождя и тоже чужим, грубым, но все же не таким, как Екатеринослав или Запорожье со всеми своими трубами... Я проклинал всё на свете, но жабы не выскакивали у меня изо рта. В Вильнюсе, Туула, тебя давным-давно не было, а для меня, пожалуй, тебя вообще не было нигде — ни тебя, ни просвета в низких зареченских тучах. Я глядел на свое щетинистое отражение в лужах или бокалах пива и не знал, что мне делать дальше - жить или не жить. Но когда ничего не делаешь против воли, когда плывешь по течению, остается немало времени, чтобы посмотреть на оба берега. Меня принесло течением в небольшую бухту. В самое время, поскольку приближалась зима и реки должны были скоро замерзнуть. Моя бухточка - это комнатушка с радиоточкой (только на этот раз без криков и лязга!) за городом, в доме отдыха гигантского завода. Звание: сторож на зимний сезон. Весной контракт заканчивается. Придется без шума сниматься с якоря. Такова договоренность. Тихий уголок и восемьдесят рублей в месяц. По май включительно. Кое-какие обязанности и абсолютная независимость. Там я и зимовал, то и дело думая о тебе, Туула. Но все реже... Реже и реже. Наблюдая за прилетающими к кормушке птицами, я приметил одну синичку, которую стал звать твоим именем, Туула. Когда она прилетала, я отгонял от кормушки ворон и шумливых соек, но это были дурацкие забавы, просто так, от одиночества. Ведь в город, хотя тот был и недалеко, я выбирался редко. Писем не писал никому, тебе тоже. Зато все время посвящал книгам - у меня был ключ от библиотеки. Я прочитал даже «Жизнь Клима Самгина». Листал старые журналы в комплектах, решал старые кроссворды и заваривал черный крепкий чай. Я почти отвык от спиртного, но знал совершенно определенно: настанет весна, тронется лед на реках, и опять придется плыть по течению... И так без конца и края — что может быть скучнее? Проснувшись среди ночи, я часто не мог заснуть. От чтения глаза стали красные, совсем как от пьянства. Мне изредка устраивали проверку — раздавался телефонный звонок, но в гости приходили лишь косули. Никому зимой не было дела до этого дома отдыха, даже бомжам и грабителям. Весной, сказал я себе, весной я ее все равно найду, из-под земли достану, любой ценой отыщу. Ясное дело, я и представить себе не мог, что когда-нибудь именно так и случится, откуда мне было знать? Наступила оттепель, и срывающаяся с крыши капель вторила моим грёзам: так-так, так-так... Я жарил на электроплитке хлеб, варил чай - и снова: так-так... Я наловчился не думать о наступлении весны, но она завоевывала все новые позиции: зашипела как дракон, ночью выкорчевала с корнями сосны и ивы вокруг дачи и даже задумала устроить потоп в подвале охраняемого мною объекта. Но так и не затопила его. Приехали рабочие, распилили бурелом, а когда вслед за ними прибыли веселые матершинницы малярши, сомнений не оставалось: кончаются мои благодатные денёчки, здравствуй, загаженный мир, я вновь спешу в твои удушающие объятия! Глаза мои открыты еще шире, чем прежде, а кожа задубела так сильно, что и шилом ее не проткнешь... Из такой впору шить башмаки для бродяг, да только она мне и самому еще была нужна, к тому же, как выяснилось впоследствии, не такая уж она была загрубевшая... не такая толстая...
Мало-помалу можно, пожалуй, смириться со многими вещами: с обрушивающимся на голову небом, со своей неуклонно дегенерирующей тенью, даже с тем, что ты, глубоко вонзив ногти в тело, не чувствуешь боли. Требуются более острые ощущения, более суровые будни, чтобы ты, собравшись с силами, помотал головой и похолодел от ужаса: неужели это я, неужели это не сон? Чтобы поутру ты, окровавленный, избитый, с гудящей головой, приоткрыл заплывший глаз и обнаружил, что находишься на Мотыльковом кладбище — уж не во сне ли? Нет! Вон неподалеку серое здание похоронного бюро, ты ведь ползешь туда? Туда, туда, бормочешь себе под нос, куда ж еще? Покуда жив, знай, ползешь... правда, еще не умирать, еще пожить... А зачем? Вон мотыльки порхают над головой, но стоит тебе остановиться или прилечь на траву, чтобы передохнуть, как они едва ли не задевают крылышками твое лицо. Интересно, что они чувствуют, опустившись на него? А ничего. Ничегошеньки... Июнь. Уже июнь! Где ты ошивался целую зиму, где тебя носило? Ой ты, пчелка серокрыла, где ты меду раздобыла? Меду? Ну, ладно, не меду... Ползи, ползи, дерьмо собачье! Вон неподалеку от похоронной конторы, на лужайке, офицеры в парадной униформе цвета легированной стали. Ясное дело, своего покойника пришли хоронить. Пусть мертвые хоронят своих мертвецов... «Wir sind ein okkupiertes Land!»... Ну и что? Ползи, мямля, плетись, может, малость прочухаешься... умойся в луже, смой кровь с физиономии... вода тут чистая... видишь — зеленая лягушка оседлала листок на дне? «Wir sind ein okkupiertes Land!» Да за такие слова... знаешь, что с тобой сделают за эти слова? Что? Пожизненная... пожизненная койка в психушке! По гроб жизни... или смерти. Ничего, ничего! Ну, а те офицеры... ничего, пусть постоят! Vivere pericolosamente! Родина слышит, родина знает... А вон и гренадеры с карабинами в руках. Похоже, палить будут в честь своего. Свояка, как они говорят. Своего свояка... Ползи, смочи росой запекшиеся губы! А росы-то и нет, солнце печет вовсю с самого утра... прямо как в степи! Ни облачка, как в Кафе! Пошел ты на охоту! — это один мундир цвета легированной стали говорит другому легированному. А солнце палит, мочи нет! Sobre toda la España el cielo está despejado!25 Вот и приступим к штурму Дворца ритуальных услуг... Пора, вперед! Ведь там, рядом с залом № 3, расположился твой приятель и все пишет, пишет надписи на траурных лентах. На трех европейских языках пишет - литовском, польском и русском! «Дорогому дяде, зверски замученному в больнице! Спи спокойно...» Нет, так не положено, имеется утвержденный список траурных надписей, выбирай на вкус, только чтобы никаких мучений, никаких болезней и приступов! Трое лентописцев сидят в душной комнатушке и без устали трудятся с утра до ночи - пишут черной вонючей краской с примесью каких-то химикатов, это для того, чтобы кладбищенские воры не смогли, оборвав ленты с венков, выстирать их и продать снова... Вперед! Sobre toda la España...
Ведь ты даже не помнишь, как очутился на Мотыльковом кладбище, кто пинал тебя и побил, как яблоко... правда, ты как сквозь туман видишь, что блуждаешь с кем-то в зарослях цветущей осоки, что-то мычишь, о чем-то споришь... больше ты ничего не помнишь, а теперь вот ползешь, как жук, в похоронную контору... даже пытаешься встать на ноги при виде приятеля-лентописца у входа и машешь, машешь ему рукой... о, заметил! Ты молчишь, а он ведет тебя под локоть куда-то по асфальту, вталкивает в какую-то дверь (ты успеваешь заметить удивленные взгляды стальных мундиров, стряхивающих сигаретный пепел на траву), в темноту, и говорит: побудь тут, я мигом! Ты трясешься в темноте, хотя на улице солнце во все небо! - дрожишь как осиновый лист. И вот он возвращается, появляется с поллитровкой мутной жидкости, разжимает тебе челюсти, совсем как тот доктор с дергающейся щекой, и выливает тебе в пасть обжигающую вонючую муть... знает, что надо делать. Вонючую? Ты ведь не чувствуешь никаких запахов: ни этой бормотухи, ни пропахшего похоронными красками приятеля, с которым когда-то - кажется, так давно, - а именно прошлой осенью, валялся во Втором отделении. Коллеги! И все же зловонная муть шибает в нос - из глаз текут такие же мутные слезы, в горле стоит комок, горький, как и положено в этом случае, нёбо зудит, но это мигом проходит; икнув, ты пытаешься опереться о стену — ох, неужели тебя затащили на склад гробов?!
Эка важность, - ворчит лентописец, - тебе-то не все равно? Спокойнее места нигде не найти, поверь. Отдохнешь немного, на вот тебе бутылку, сам не пойму, чего это я так раздобрился, ну я пошел, клиенты заждались, шум поднимут, а мне ведь на хлеб зарабатывать нужно, сам знаешь, двое детей: Жан-Кристоф и Франческа! Какой Чеська? - бормочешь ты, а он похлопывает тебя по здоровой щеке: ложись, ложись, дай-ка я тебе помогу... нагнувшись, удобнее устанавливает на полу гроб, поднимает тебя, как полено, и кладет в него, на пахнущую древесиной подушку — ты уже способен чуять! И еще он бросает сверху что-то, нет, не венок, похоже, ватник одного из могильщиков - мир праху твоему! Sobre toda la España...
Проснувшись, ты долго не соображаешь, где находишься. Тихо, пахнет смолой, не жарко, не холодно. Только чертовски хочется курить. Неподалеку слышится мужской храп. Эй, окликаешь ты, закурить не найдется? В ответ лишь храп да сип. И вдруг - хлясь! - в глаза больно ударяет электрический свет. В дверях стоит лентописец и, протирая стекла очков, широко улыбается: видишь, куда тебя занесло! В Мертвый дом! Ты выбираешься из соснового гроба, ухватившись за теплую руку коллеги - вставай, Лазарь! Еще в двух гробах отдыхают трое, раньше их, по-моему, не было. В одном лежат в обнимку двое, третий, широко раскинув ноги и свесив их до пола, спит в одиночку. Могильщики! - презрительно бросает мой знакомый, — с утра пораньше надрались. Полковника закопали...
Да ведь вот-вот наступит вечер! Мы спускаемся по все еще грозно рычащей улице Оланду - мимо триангуляционной башни на вершине холма, мимо «польского», в архитектурном смысле, политехникума... прямиком в неизменный «Ритас», хотя и туда уже пришел вечер — сеет дождь, куда делось то самое безоблачное небо над Испанией?
Мы едем в такси - а почему бы и нет, если трехрублевки за траурные ленты, напоминающие свежие зеленые лопушки, так и сыплются - понимай, за качество каллиграфии, за скорость... Сломался ты, как дуб в лесу... такой-то и такой-то! «S. Р. - Sweta pamienc...» - «Мир праху твоему» - «Requiescat in Расе!» - «Скоропостижно скончался наш командир, но...» Но! Приятель молчит, мы несемся по мостам, виадукам, «клеверным листам» - вот и пригород, а мы все несемся... куда-то за Ерузалимку, за Цедронас...
Со всем можно смириться - и что ты ростом не вышел, и что никогда уже ничего не изменится к лучшему, и что твоя тень становится все длиннее и чернее, хотя день еще длиннее ночи. Ты благодаришь, нет, не судьбу, а лентописца, за угол в его сараюшке, который он называет мастерской, здесь и впрямь пахнет красками, растворителями, плесенью и столярным клеем, внизу кудахчут куры, а под стрехой воркуют голуби. Ты даже готов смириться с тем, что, крутя в этом дровянике ручку настройки старенького ВЭФ’а, никак не можешь найти Прагу, которая с незапамятных времен транслировала концерт по заявкам для итальянцев и турецких рабочих, живших в Germania Occedentale, в Германии... «Quando la primavera», «La Fisarmonica» и так далее. Какое сегодня число? Какая ночь с тех пор, как... Который час? Стоит мне почувствовать себя немного лучше, и снова до всего есть дело, пусть даже я нахожусь в сарае... Как же теперь быть? А никак! Поливать огурцы и помидоры в огороде у тещи лентописца, натаскать из неглубокого колодца воды в три металлических бочки, стараться не говорить громко по-литовски, а то ведь они... ну, в общем... знаешь... они это не очень-то уважают, тут у нас всякое бывало! Но ведь они дают тебе простоквашу? Дают. А порой и жареной картошки в придачу, и караимских пирожков, так стоит ли их раздражать? А как же... Жан-Кристоф и Франческа, - спрашиваю, - они-то на каком языке говорят? Ой, - морщится приятель, - тебе-то что за дело? Вот уж и впрямь, сиди и помалкивай! Так нет же... Да ты ешь, ешь. Ну, а на аппетит выздоравливающие, как известно, не жалуются. Но разве я болел? Бредил, — серьезно заявляет художник, — я уж было, ей-богу, подумал, что тебе крышка. А теперь смотри сам, крутись как можешь, иначе и подохнуть недолго! Вечером приятель заваривает себе и мне черного как деготь чаю, мы курим в садике, жуем недозрелый крыжовник, и он негромко делится своими планами о выставке... двух, нет, трех выставках... чтобы ошеломить этот никчемный город своими работами... И тогда? - робко перебиваю я его. Что тогда? А ничего — вот тогда и можно будет со спокойной душой забрести по колено в озеро и половить рыбку. И вообще, чего ты прицепился?! И правда, чего я цепляюсь? Сам-то ведь больше ни о чем не мечтаю, успел подзабыть и про данную себе клятву разыскать Туулу... Но не забыл. Только искусство меня и держит на плаву, - на полном серьезе говорит лентописец. Я отвожу глаза, чтобы не расхохотаться, швыряю окурок в кусты, сидящий там хозяйский пес только рычит, на меня он вообще больше не лает, Жан-Кристоф тоже не мчится в укрытие при моем появлении, как бывало, - ох, уж эти синяки, эти заплывшие глаза! — в осколке зеркала я уже вижу нечто иное: лицо поджило, синяки пожелтели, вот-вот совсем исчезнут, к тому же перестало ломить поясницу и ниже, жить можно! Что у нас сегодня? Среда? Середа, — с улыбкой говорит хозяйка и дает мне последнее поручение: вытащить из сарая пустые бутылки и перемыть их. То не принимают, то «нема часу», как бы оправдываясь, говорит старуха, а у нее их, слышь-ка, чуть ли не за пятилетку набралось... Лентописец лишь снисходительно улыбается - ага! Я мою бутылки, вытряхиваю из них что-то, протираю до блеска, сортирую, вытаскиваю с помощью веревочки присохшие пробки, а коллега покуривает возле поленницы и рассказывает мне о том, как он когда-то пил... как пытался покончить с собой, резал вены, доставляя уйму хлопот не только домашним, но и всем вокруг. Рассказывает во всех подробностях, без утайки... А знаешь, говорит он, я дал зарок: дома ни рюмки, вот и пришлось соорудить в поленнице тайник, суну, бывало, туда поллитровку, поленом задвину, а потом и давай якобы в туалет отлучаться, а сам шасть сюда — и по глоточку, по глоточку! И настрадалась же тогда моя Манюся! Послушай, — перебиваю я его, — а как же мне эту прорву дотащить? Глянь, сколько их тут... Ну, - отвечает он, -это не беда!
И впрямь, прикатывает серебристый катафалк, мы грузим мешки на помост и везем через весь Вильнюс в гастроном «Ритас», куда же еще! Вот и всё: я стою чистенький, прилизанный, можно сказать, уже в форме, загорелый, в индийской зеленой рубашке, брезентовых брюках, в новеньких сандалиях за четыре рубля, в треснутых солнечных очках, с льняной кошелкой в руке, и настроение у меня почти приподнятое. Прощай, загородный курорт Ерузалимка, здравствуй, город, вступающий в середину лета!
Ну, - говорит лентописец, когда мы останавливаемся возле кизилового куста, напротив транспортного кольца, которым начинается улица Оланду, — теперь сам шевели мозгами! Он даже читает мне небольшое нравоучение, то и дело упирая на то, что сам вот уже полтора года как завязал. Понятно? Яснее ясного. Ступай, благодетель ты мой, спасибо тебе за все! Он шелестит красными банкнотами, вырученными за сарайную тару, и торжественно вручает их мне: бери, заработал! Но! Но запомни: больше я тебя спасать не буду, так и знай!
Я спускаюсь под мост — пройдусь пешком вдоль реки. Во дворе пожарной части невидимый пожарный учится играть на баяне. Эх, яблочко, куда котишься?.. Куда, куда! - мысленно отвечаю я, туда, где можно без труда... Я, можно сказать, восстал из мертвых! Каждому пропойце - по мягкому смертному одру! Такой одр, естественно, нечто из области патологии... Вдоль реки, все дальше и дальше... Эта дорожка не для выгула собак, да и машины тут не ездят. Я пребываю в непривычном, не поддающемся определению состоянии, которое, пожалуй, сродни возвышенной печали. До меня доносятся обрывки разговоров: берем кило сахару, ложку лимонной кислоты... Опоры моста испещрены надписями — нынче их авторам полегче, у них большой выбор распылителей, люминесцентных красок, а вот я, дурак, когда-то вынужден был малевать огромной кистью на стене Бернардинского костела заветное имя — Туула. Жаль, что у меня нет современного средства, не то с радостью запечатлел бы несмываемой краской какое-нибудь словцо или даже фразу похлеще рядом с татаро-монгольским ругательством или именем модного идола. Хотя бы такое: «Cacato» — дерьмо! Или: «Strontio cacato per forte!» Притом, без перевода, а он таков: исторгнутое через силу говно. В былые времена наши предки с такими мытарствами вырезали на коре какого-нибудь плакучего дерева свое или чье-то имя, а сейчас прыснул - и готово! Всюду прогресс, а солнышко так ослепительно светит в глаза, так гулко гудит не совсем белый пароход, вот уже сорок лет усердно бороздящий реку, так пронзительно ярки и зелень вокруг, и сам этот день, что даже мрачный дворец литовских вельмож Слушков и камеры пересыльной тюрьмы, высящиеся на берегу реки, не способны испортить праздничное настроение, овладевшее мной в эту среду. А пароход все плывет-загребает по реке... Да ведь это «Ташкент»! Сейчас съем мороженое, выпью кофе и покурю, не забыв покрошить воробьям крендель.
С какой стати я все это рассказываю? Кого хочу обмануть? Ведь снова все кончится раскалывающейся от боли головой, опухшей физиономией и трясущимися руками! Сказки выпивох, пожалуй, сродни сказкам о животных. И те, и другие начинаются со звонкого ржания, тявканья, мяуканья, а кончаются блеянием, разверзшейся землей, мерзким зловонием, зубовным скрежетом и гееной огненной. Caput mortuum26 да череп — череп пьяного зверя... А ведь ребятишки особенно любят сказки про животных... Счастливые люди счастливо живут и рассказывают сказки об ужасных вещах... Зачем? Лучше бы рассказывали сказки волшебные, арабские или кавказские, у них обычно счастливый и веселый конец: и тогда оба они залезли под покрывало, погасили огонь и достигли предела мечтаний — такова формула! Но разве перед тем, как забраться под покрывало, они не пили вино? Арабы? Вино? Эх...
Piove a catinelle! Дождь как из ведра! Совсем как в той песне для турецких рабочих, которую что-то давно не передавали из Праги. Разве времена «Juppi Du» тоже прошли? Вполне возможно. Я успел добежать, основательно не промокнув, до «Ротонды», что возле Замковой горы. Piove! Недаром в армии я «от не хрена делать» зубрил итальянские выражения из словаря наиболее употребительных словосочетаний. Поди ж ты, все помню! Сколько тут, под этим грибком сижено, перелито из пустого в порожнее, изрыгнуто огня! Уф, похоже, проскочил почти сухой. Только бы не напороться на знакомых! Давно я от них отвык. Хотя почти все мои знакомые такие же бедолаги, как и я, и все-таки они энергичнее, оборотистее, ухватистее, проворнее. Те, что побогаче, с косынками на загорелых дочерна шеях, по моде, ненадолго вернувшейся из прошлого летом 1985 года. Нет, слава Аллаху, я никого тут не знаю. Хотя достаточно поглядеть на их личики, ужимки, брюки и юбчонки, сумки и обувку, чтобы безошибочно определить: бродяги! Шлёнды, пустоброды, босяки, постхиппари, миннезингеры, не стесняющиеся ни своих вшей, ни обкаканных трусов, - протест против тоталитаризма? Они той же породы, что и «летающие тарелки», ошивающиеся в скверике возле Александра Сергеевича: перехваченные ботиночными шнурками косички и кирзовые сапоги в разгар лета...
Нет, тут не все такие. Что вы говорите? А, мне кофе и мороженого. Кекс и пачку «Примы». Всё. Мокрая газета на металлическом стуле - тоже красиво. Стройная девушка с белым открытым животиком за соседним столом, одна... нет, мне туда не нужно. Ну вот! Ремигиюс-Оскарас Биржа - бородатый поэт из круга социологов и кладезей премудрости тоже тут! Значит, не только шлёнды, не только бродяги... La piove. La Fisarmonica. Ладно. Еще кофе...
И tutti frutti - все остальные. К Оскарасу Бирже подсаживается женщина, где-то уже виденная, из мира культуры и искусства, судя по всему, родом из Жямайтии. От нее веет духом богемы и воспоминаниями юности — кофе в «Ротонде»! Мизансцена в театре повседневности, как бы это помудрёнее выразиться? Я знал ее когда-то. Добропорядочна, как монастырская аббатиса, мне в тот раз с ней не выгорело, лет этак... ну да, шестнадцать лет назад. Порядочная, такой была когда-то Цецилия Перельштейн. Или фрау Фогель, лаборантка факультета — помнится, она была готова с серьезным видом объяснять чуть ли не каждому первокурснику, что фонетика - это наука о мире звуков. И еще одно действующее лицо на переднем плане — Бернардас Малоне, переводчик со всех германских языков. Он меня видит. И, между прочим, знает. И тем не менее не видит и не знает, понятно? Ну и разнесло его! И волос заметно поубавилось. А был такой длинный, тощий, когда играл в спектакле студенческого театра! Как говорят, соплей перешибешь. И все-то он знал, все-то понимал, Бернардасом Малоне тогда восторгались все кому не лень. Преподаватели, режиссеры, девушки ставили его в пример остальным... Ему завидовали недоучки, к нему льнули те, кому не чужды были Кафка, Гофмансталь и Метерлинк. Бернардас Малоне писал сонеты, драмы, ставил спектакли и сам в них играл, мне же он тогда признавался, что больше всего мечтает о том, чтобы сидеть в собственной комнате, укутавшись в халат, переводить Томаса Манна, покуривать «Таллин» и пить натуральный кофе. Похоже, все это он уже и делает, хотя выглядит не особенно счастливым. Ну а плешивеют и весьма умеренно пьющие кладези премудрости... М-да, как это там? Si possono occupare i posti liberi?27 - подойдя к нему, мог бы спросить я. Но все места заняты, а мой итальянский «вокабулярум» слишком уж ограничен. Однако: non piove piu - дождь прекратился.
Дождь перестал, и на этом кончаются моя трезвая ирония, моя досада по отношению ко всем этим малахольным, даже к Бернардасу Малоне, - а ведь и я мог бы стать таким же или кем-то в этом роде!.. Не завидую всем этим лихим постбродягам, жителям мира искусства, жямайтийским мадоннам... Но все вокруг внезапно проваливается в тартарары, куда-то испаряется, потому что я вижу, как по мокрой дорожке с босоножками в руке прямо по лужам бредет Туула! Господи, она, она! Туула, которую я не забывал ни на минуту, о которой только и думал, прокручивая назад снова и снова стрелки часов той далекой мартовской недели — игрушечных часиков с белым циферблатом, какие родители обычно дарят своим юным отпрыскам, а потом, крутя стрелки все быстрее и быстрее, непрестанно спрашивают своего мудреющего на глазах ребенка: «Ну! А сколько сейчас? А сейчас? А сейчас?» Che ora e piccina28, Туула?
Я встаю в своем темном углу и снова сажусь, во многих фильмах так делают, сам видел. В жизни и в кино. Туула! Издалека я узнаю ее, ту, которую не видел тысячу дней и ночей, недовольную, промокшую, уже в другой, но по-прежнему зеленой юбке, в вязаной кофточке с высоким воротом - кто оставил засосы на твоей шее, Туула? Она ничего не замечает вокруг, проходит прямо в мой угол, садится спиной и резко оборачивается: ты? Ты-ы-ы-ы-ы?!!
Я, я, оттаявший, как сосулька, с улыбкой до ушей, трезвый, как дождик, видишь, вон и мои треснутые очки рядом с мокрой газеткой, я, спасшийся от смерти на Мотыльковом кладбище, я, восставший из разверстого гроба во Дворце ритуальных услуг, я, я, я!!! Ты, — говорит она, губы ее, как и прежде, кажутся припухшими, меня при их виде всегда охватывал трепет, трепет и желание... сама же смуглянка, чистая и печальная, успела сунуть ноги в босоножки, будто торопясь куда-то, а ведь я не успел произнести ни слова... Послушай, не торопи, как и семь лет тому назад... - неужели целых семь? - обращается она ко мне. Ну да, ровно столько. Ты погоди, - смущенно хихикает Туула, -я сейчас... Она берет мою руку, затем другую таким жестом, как если бы это были лежащие на столе очки или газета, будь она сухая, — берет их в ладони, дует на них и возвращает на место. - Я быстро... хорошо? Туула оставляет кожаную коричневую сумку с медной пряжкой, зонтик со сломанной спицей... и убегает той же дорожкой, по которой спешат и жямайтийская мадонна, и Оскарас Биржа и даже сам Бернардас Малоне, — туда, где находятся городские подземные нужники - «терминалы»...
Что же мне сейчас делать? Связать ее, занести на гору, высящуюся на другой стороне речушки, и глядеть не наглядеться? Рассказать, что я все эти годы не только вспоминал ее, не только прокручивал туда-сюда стрелку на белом циферблате — che ora e piccina? — но и... Что — но и? Вдруг она и сама догадается, как я живу? По моим пивного цвета глазам и радужным кругам под ними? Вряд ли... Как ей сказать об этом и стоит ли?.. Утка серая вспорхнула, к лесу темному свернула?.. знаешь ли ты, Туула? Я, кому довелось спать в гробу, просыпаться рядом с умершим бродягой в трубе теплотрассы, умываться чужой кровью в уличной поножовщине, таращиться неподвижным взглядом на пьяного приятеля, который повесился, встав на колени, на наросте березы, сижу сейчас напротив и постукиваю подошвами новых сандалий о влажный цементный пол «Ротонды» — что тебе сказать, Туула?
Ну, вот я и свободна! - вернувшись, говорит Туула. Как ветер? Она берет мою руку, разглядывает ее и снова кладет на стол. Привет, Козерог. Я ничего не буду говорить, она все видит, все знает. Возвышенная печаль, сколько она может продолжаться? Из психушек, больниц, лечебниц, чужих городов я писал ей десятки писем и открыток. С улиц Расу и Витебско. Из Симферополя, Кафы и Бреста. Из городков Капчяместис и Судваяй. Который час, детка? Она ответила по-человечески лишь однажды: я бы хотела получить то стихотворение, ну то... — «...станет город для чудил, кто в карете светло-синей в ночь от Туулы укатил»... и еще одно: «И у заветного окна, в цветах и листьях меж грудей сидела ты, и нагота твоя казалась зеленей». И все. Это было последнее письмо: «...Прошу больше мне не писать». В нем, вернее, в этом единственном предложении, заключались все ее пуританство, опрятность, упрямство, святое и наивное отречение. Ах да, еще тот «коллаж»...
Дождь прекратился, мы сидим в «Ротонде», от каштанов и травы поднимается теплый пар, малахольные и шалопуты разбрелись кто куда, чтобы через полчаса вернуться снова. И где же ты, Туула? Какой ангел тебя сюда доставил? Немые вопросы. Между прочим, так называлось одно стихотворение Б. Малоне, обращенное к донне Кларе или кому-то еще. Туула сама поясняет: приехала ненадолго, всего на один день... Что же мне в таком случае ей сказать? «И у заветного окна», — говорю я. «В цветах и листьях меж грудей?» - вспыхнув, смеется она. -Значит, помнишь? И становится такой неприступно-серьезной, что у меня начинает ныть разбитое когда-то колено. Никуда я не поеду, — неожиданно заявляет она, - никуда... Только ни о чем не расспрашивай, будь добр. Ни слова больше, Пошли?
Судьба мне руку протянула, крапивой жгучею махнула... Как будто раненый Сократ в окне мелькает зыбкой тенью... Она все помнит, а я-то думал!.. Я ни о чем ее не расспрашивал, ничего не рассказывал. Всяк сверчок знай свой шесток. Vivere pericolosamente! Ведь каждый наш даже маленький шажок опасен, верно? Что, если бы я тогда хорошенько встряхнул ее, вместо того чтобы разыгрывать из себя клоуна и пороть чушь, говорить сальности, если бы стал срывать с себя те присохшие к телу повязки? Нет, нет, чего это я! Элементарно не успел бы. Она снова взяла мою руку, крепко вцепилась в нее двумя руками, прижалась к ним оголенным плечом, я же, как тогда, в марте, наконец ощутил ее обнаженность... Тогда почему же? Быть может, однажды ты присядешь в лесу на кочку, обхватишь, подобно Христу Скорбящему, голову руками и спросишь себя: тогда почему же? А ведь я давно уже решил для себя раз и навсегда: та неделя — подарок судьбы... Чем бы тогда все обернулось, если бы... но ведь тогда и я бы не... нет, так нельзя! Но почему нельзя, кто скажет? Счастливы те, кто расстался по-хорошему! Как мы с Туулой, которые в этот послеобеденный час бродили по другому берегу речки в поисках местечка посуше -хотелось просто сесть и посидеть! Ведь не часто случается, чтобы близкие когда-то люди спустя семь лет... Ведь я уже во всем разуверился, и достаточно было меня просто погладить, чтобы я испытал собачью преданность к приласкавшему, и мне ли было стыдиться ее — вот она сидит на мокром пеньке, а вот скользит по раскисшей тропинке вниз, в долину... «Никуда я не поеду!» И еще: разумеется, женщин у тебя было хоть пруд пруди? Не дождавшись ответа, Туула добавила: о, тебе пришлось бы тогда иметь дело с ведьмой в моем лице! Но она так и не выдавила при этом из себя улыбку. Я обнял Туулу, она сразу же прильнула ко мне всем телом и тут же отшатнулась, показав на бетонный мостик внизу: сходим туда вечером? Меня с головы до пят обдало жаркой волной. Я стиснул в ладонях ее коротковолосую голову: моя, моя.
Мы шагали по городу, то держась за руки, то продолжая путь в одиночку, будто встретились впервые, а сами знали: у нас в запасе только этот вечер. Вечер и, возможно, ночь. Во всяком случае, я на это надеялся. Ну, а что было у нее на уме, мне неведомо. Судьба мне руку протянула! Шалопуты и бродяги трясут мне руку, похлопывают по плечу, обнимают так, что кости трещат, суют под нос татуированные кулаки, а из подъездов меня гонят другие - их родственники и менты. Грозятся позвонить куда следует, упечь за решетку, но мне все нипочем, сейчас я иду рядом с Туулой, и мне начхать на ваши меблированные жилища со всеми их биде и чучелами зверей в натуральную величину! Плевать с самой высокой крыши! Давай прокатимся на теплоходе, Туула? «Ташкент» сегодня плавает, я видел! Поплыли! Ведь ты обещала! Что? Ну, что мы сплаваем... И я тебе обещал, что угодно обещал, ничего не суля, - в письмах же я, знай, прокручивал вперед стрелки старого белого циферблата -кстати, который сейчас час, детка? Полчетвертого! - сам же и отвечаю я, глянув на свои пожелтевшие и почерневшие часики. — Поплыли, скорее! А что если нам с тобой, Туула? Почему бы нам не... Давай закатим пир! Пир? Меня охватывает дрожь — только бы она согласилась, только бы не скрылась за кустом, как в тот раз, когда вышла из злополучного польского коттеджа. Ты меня еще?.. Спроси меня об этом, Туула, спроси, а я тебе отвечу... Отчего же ты не спрашиваешь? Защитная броня, дурацкие шуточки — закатим мы с тобой пирушку? Зарежем курицу-пеструшку? Или давай?.. Давай сначала сходим в костел? Ведь по пути. Ладно. И вот уже твои пальцы обхватывают широкий плоский лоб черта, украшающего дверную ручку костела святой Анны... Знаешь ли ты, что я твое имя... метровыми буквами, зеленой масляной краской? На Бернардинском? На Бернардинском! Помнишь бородача Юргиса? Давай с тобой побродим по руинам памяти, ладно? Кого ты еще помнишь, а? Балтазараса Косаса? Юндзиласа? Боровского? Герберта фон Караяна? О, я ничего не смыслю в дирижировании, но... Но? Но мне всегда импонировало, что старик летал на свои концерты на собственном самолете. Класс, правда? Что - класс? Да, дирижер за штурвалом... Ну, подержи еще пальцы на лбу беса, Туула, погладь его металлические рожки, оба! Так зайдем или нет?
Эй, но ведь мы с тобой не приплывем назад, ты же знаешь? Последний теплоход. Знаю, Туула, чувствую, надеюсь, верю — не приплывем! Придем, приползем по берегу, рыбацкими и собачьими тропами, стряхнем росу вокруг ржаного поля, вокруг самого Вильнюса!.. Послушай, Туула... давай купим вина, и не упомню, когда я его... ладно? Ладно... Деньги у меня есть. Нет, все равно бери. Пирушка в два этапа? Я — за. И сыру? Много сыра.
Да у тебя никак губка дрожит, Туула? Откуда мне знать... а ты не смотри. Так сколько вина берем? Бери сколько хочешь, я ведь не твоя ведьма! В таком случае кто ты для меня? Красного вина, венгерского. Венгерское у вас есть? Есть, есть, я вижу. Сколько влезет в мою холщовую сумку? И сыру, полголовы. Стакан газировки? Как твои? Что еще за мои? Ну те, из «Ротонды». А... Ладно, я лучше сама возьму, не злись! Твои, мои... Эй, подойди-ка поближе, что-то скажу... Ну? Ведь я тебя... я ведь знаю, где ты был и чем занимался, всё! Пошли. Вот стакан. Потом вымоем, эти бедные бактерии и без того вот-вот перемрут!.. Да ведь я сам не все о себе знаю, Туула... Порой такое слышу... в страшном сне не приснится! Давай разведем там костер, а? Поплыли. Поцелуй меня. Сейчас? Сейчас. И на теплоходе. При посадке и высадке. И в кают-компании, есть там такая? Послушай! По такому случаю люди даже снимок на память делают!.. Ведь мы как будто... Как будто? Нет, ничего...
Увы, на площади не видно ни одного фотографа. Обычно их тут как собак нерезаных, но стоило приехать Тууле - и ни живой души. Теплоход отходит только через полчаса. Оцепеневший город, не такой, как той осенью в День всех усопших, но какая разница? Какой-то мужчина колотит автомат газированной воды. Ну, наконец! Стакан-то мы свистнули, и он подставляет под струю свою зеленую шляпу. Идиот! Пустые бутылки в разбитых телефонных будках, сейчас они мне не нужны. И Бернардас Малоне, пересекающий площадь, этот мудрец уже понемногу округляется... он даже летом в пиджаке, галстуке и с кожаной папкой... Кто же он на самом деле? Поэт, актер, цезарь или самый заурядный стукач? Впрочем, мое-то какое дело. Эй, Туула! Мне хочется токайского... если можно. Хорошо, успеется. Ты тут подожди...