Пригород - Коняев Николай Михайлович 22 стр.


— Что случилось? — спросила она.

— Ничего… — стараясь, чтобы голос его не дрожал, ответил Пузочес. — Стул упал… Ставишь их на самой дороге!

— Не выдумывай! — сердито отозвалась мать и закашлялась. — Ложился бы спать, так и стулья бы не падали.

— Ложусь… — торопливо рассовывая по карманам пачки денег, проговорил Пузочес. — Уже лег. Сплю.

Сердце у Пузочеса яростно колотилось. Был сейчас в нем и страх, и радость была, но больше всего — злорадства.

«Ну и братец! — придвигая свою раскладушку к пробоине, думал он. — Ну и жмот. Водку на халяву пьет, а сам денежки копит… У-у, ненавижу!»

Долго он не мог заснуть. Лежал с раскрытыми глазами на раскладушке и слушал, как колотится сердце.

А старый дом засыпал.

Слышались еще шаги у соседей, должно быть, это поднялся к себе старый человек Яков Фомич. Но скоро стихли и они.

Задремал Пузочес. Уже сквозь сон услышал он, как привели внизу брата. Пузочес испугался было во сне, но Васька подниматься наверх не стал — сразу пошел к Матрене Филипповне. Пошумел там и стих.

Тишина наступила в старом, прогнившем насквозь доме.

Утром, дождавшись, пока мать спустится на кухню, — Васька уже ушел на работу, — Пузочес достал из шкафа кусок оставшихся после оклейки обоев и аккуратно приклеил его на пробоину. Обои переклеивали недавно, они еще не успели выгореть, и новый кусок неразличимо слился со стеной. Пузочес сложил в полиэтиленовый пакет деньги и, прихватив гитару, вышел из дома.

Было два времени…

Было большое время и малое…

О большом времени Марусин узнавал из книг — там все было просто и ясно. О большом времени вспоминал он и в парке. Из большого времени текла к заливу студеная река…

Но призрачной дымкой заволакивало по утрам прибрежные кусты, скользили по зябкой воде тени, нечетко и томительно дрожал воздух, и трудно становилось дышать от горьковатого комка, подступившего к горлу, — неузнанный, изменялся и делался другим мир, дрожали и путались, неразличимо сливаясь, чувства… Наступало малое время, и не было ничего навсегда определенного в нем, все дрожало, переливалось, мерцало неверным светом… В этом малом времени радовались и тосковали знакомые и незнакомые Марусину люди, и это проклятое и бесконечно любимое время не вмещалось в сердце…

Проще было жить в большом времени, где отчаяние не искажало перспективы. Марусин и жил там, но иногда малое время врывалось в него голосами и болью людей, и тогда смятение охватывало душу.

Тогда Марусин словно бы выплывал из себя, становился бесконечным в жалости, захлестнувшей его, прекращался на эти мгновения как личность… И кто-то другой — не он! — сидел в эти мгновения за столом, отвечал на вопросы, а его, Марусина, не было, не существовало вообще, или, может быть, все вокруг и было им… Впрочем, наверное, это одно и то же.

Марусин знал, что, когда наступает такое состояние, лучше всего крепко зажмурить глаза и вымотать из головы безумие, разрывающее мозг, и сразу, ни о чем не задумываясь, склониться к бумаге и писать все равно что…

«В дендрологической структуре парков левобережья залива широко и полно отразилось мировоззрение их творцов. И может быть, поэтому можно говорить о характере этих парков, как мы говорим о характерах персонажей литературных произведений».

Да… Хотя бы вот так…

Сразу стало легче. Рассеялась ирреальная муть, и можно спокойно, всей грудью вдохнуть казенный воздух редакционного кабинета.

Да и что случилось?

Жизнь идет, и все в этой жизни понятно и просто. Нет ничего удивительного, что какой-то человек хлопочет о заграничной командировке и бродит с тоскливыми глазами по лабиринтам назначенного на снос района. Нет ничего удивительного в его тоске. Когда он вернется назад, ничего не останется от этих заросших травой переулков — от парка до Петергофского шоссе, ровные, поднимутся параллелепипеды типовы́х домов.

А что странного в том, что жильцы старого, прогнившего насквозь дома собираются по вечерам во дворе, расспрашивают друг друга о болезнях и ссорятся из-за пустяков? Ничего… Обычная коммунальная жизнь.

Да. Все так, и все хорошо.

Плохо только, что за окнами редакции линия электричек и каждые пятнадцать минут от проходящих составов мелко дребезжат стекла.

Это мешает.

Каждый раз поневоле поднимаешь голову и видишь: напротив, забывая прятать слезы, плачет красивая девушка, так просто разделившая все человечество на собак и кошек.

И тогда снова надо усилием воли сжиматься, чтобы чужая выплакиваемая боль не смяла тебя. Да, надо сжаться и попытаться понять настоящую причину этих слез. А понять не так уж и трудно. Просто Зорина влюблена в Кукушкина. Безответно влюблена в этого человека с вислым задом и ослепительной улыбкой. А Кукушкин не любит Зорину и не будет любить, потому что любит другую, — в субботу он женится на Леночке Кандаковой. В субботу будет свадьба.

Он, Марусин, приглашен на свадьбу, и, наверное, он придет в ресторан «Волна», потому что он вообще-то уважает Кукушкина как порядочного человека.

Смешно: все говорят о порядочности Кукушкина, а он так долго сомневался в этом, хотя, сколько ни наблюдал за Кукушкиным, ничего  н е п о р я д о ч н о г о  не заметил в нем… Смешно… Просто, по-видимому, сам Марусин плох, если так недоверчив.

И стилист Кукушкин тоже неплохой. Наверняка ему понравилась бы фраза, которую Марусин записал на бумаге.

А слезы Зориной вызывают только чувство неловкости. Да, у нее неприятности… Но разве это впервые? Редактор часто вызывает Зорину, и каждый раз она возвращается с заплаканными глазами. Потом это проходит. Пройдет и на этот раз. Ее слезы высохнут, и она сама позабудет про них. А сейчас она, конечно, переживает.

Но никто не виноват в этом. Только она сама… Нужно тщательнее проверять подготавливаемые материалы. Это закон для журналиста, как говорит Бонапарт Яковлевич.

Плохо другое… Плохо, что нельзя опустить на стекла плотные шторы. Дребезжание стекол не отвлекало бы тогда, а сейчас отвлекает, сейчас снова пришлось поднять голову, и снова видишь: на бумагу падают слезы девушки, и бумага, промокая, коробится…

И снова начинает кружиться голова, и снова немыслимо трудно понимать то, что еще минуту назад было простым и ясным. И теперь, чтобы снова вернуться к спасительным рассуждениям, приходится до боли сжимать зубы.

Люда переживает… Она еще очень молода и потому так переживает. Пройдет время, она встретит человека, которого полюбит, этот человек станет ее судьбой, и если тогда опять случится у Люды неприятность на службе, она не будет уже так переживать… А сейчас она еще не встретила своего человека, поэтому и переживает…

Нет… Все понятно, и нечему удивляться. Все понятно, но почему так быстро, сминая временной интервал, подошла электричка? Или нет… Это не электричка. Это дребезжат в стакане карандаши. Это Угрюмов оперся руками на Марусинский стол и что-то говорит.

— …а вы, Марусин, не слышите?

Что? Что он, Марусин, должен еще слышать?

— Я прекрасно слышу, Терентий Павлович… — сказал не Марусин, а кто-то другой Марусинским голосом. И кто-то другой встал, потому что вокруг гремели отодвигаемые стулья и все сотрудники вставали и шли к двери…

В редакторском кабинете Марусин примостился за массивной спиной заведующего сельхозотделом. Съежившись, он с почтением поглядывал на портреты, что висели на стенах. Он старался не смотреть на редактора, но все равно жалобный голос Бориса Константиновича настигал его и в этом тихом уголке.

Когда редактору грозили служебные неприятности, он трусил так, что даже внешний облик его менялся. Борис Константинович втягивал голову в плечи и, затравленно озираясь, жалобно помаргивал коротенькими ресничками. И весь он в эти минуты удивительно походил на маленького, нашкодившего и потому ожидающего неминуемой расплаты школьника. Охваченный страхом, редактор терял, кажется, здравый ум и стремился теперь не столько исправить ошибку, сколько отстраниться от нее. И сегодня: будь на то его воля, редактор давно бы уже убежал прочь от Зориной, прочь из редакции, прочь от всех несносных, только и желающих ему неприятностей людей.

Назад Дальше