Набросив рубашку, поджав под себя ноги и обхватив руками колени, она хохотала, закидывая голову назад. Она словно спешила выпустить наружу все скопившиеся в ней слова, все веселье.
Чуть ли не целый час Лоранс рассказывала мне обо всех самых незначительных эпизодах бала. Она видела все, слышала все. То были бесконечные восклицания, внезапные восторги, теснившие друг друга беспорядочные воспоминанья. Один господин поскользнулся так-то, одна дама выругалась этак; Жанна оделась молочницей, на редкость к лицу; Луиза в шотландском костюме была безобразна; что до Эдуарда, он, конечно, еще утром снес в заклад часы. Поток слов не иссякал, Лоранс непрерывно вспоминала какие-то новые подробности, повторяя одно и то же по десять раз, лишь бы не молчать, и, только озябнув, наконец улеглась. Она уверяла, что никогда еще так не веселилась на балу, и заставила меня клятвенно обещать свести ее туда во второй раз, как только представится возможность. Так она и уснула, продолжая говорить со мной, смеясь даже во сне.
Это внезапное пробуждение, эта словесная горячка поразили меня. Я не мог и все еще не могу объяснить себе, как Лоранс умудрилась быть такой холодной и апатичной ночью, среди сутолоки бала, и так хохотать и тараторить утром, в нашей унылой, тихой комнате. Зачем добиваться у меня обещания как можно чаще водить ее на эти балы, где она почти не смеялась, почти не танцевала? А если ее желанье было искренним, что ж это за странная радость, которая выражается сначала в молчанье и дурном расположении духа, а потом в таких восторженных взрывах грубого смеха?
О, неведомый мир плоти и низменных страстей, где все удивляет меня на каждом шагу! Я не смею пока разбираться во всей этой мерзости, проникнуть в душу этой женщины, безразличной в своих желаньях, вялой и сонной в своих радостях. Я воображал, что она спасена, а она оказалась еще ужаснее, еще непостижимее, чем когда бы то ни было.
Вы жалуетесь на мое молчанье, вы беспокоитесь, спрашиваете, из-за каких новых огорчений выпало у меня из рук перо?
Ах, братья, наши смехотворные детские фантазии рассеиваются одна за другой. В целительной жестокости этого прощанья с надеждами юности есть глубокая горечь. Я чувствую, что становлюсь мужчиной, я оплакиваю слабости, которые уходят, и необычайно горжусь теми силами, которые возрастают во мне.
Как глупа была бы молодость, если б у нее не было прекрасного неведения! Глупость, сказанная ребенком, — это очаровательная наивность, умиляющая взрослых. Всего лишь месяц назад я был глупцом, я наивно говорил вам о спасении душ падших женщин.
Если б какой-нибудь старик слышал меня, он мудро улыбнулся бы и насмешливо покачал головой; он одарил бы этой улыбкой юную душу, искренне считающую, что все способны к совершенству, и вместе с тем посмеялся бы над глупым мальчуганом, дерзко пытающимся совершить то чудо, которое было бы под силу разве лишь Иисусу Христу.
Довольно обманов! В грубой правде есть удивительная услада для тех, кого мучает проблема жизни; они устали от надежд, которые матери передают в наследство детям; эти надежды не спешат исчезать и покидают детей одна за другой, лишь затягивая их мученья. А я предпочитаю, даже если б мне пришлось выстрадать всю свою боль за один день, все понимать в этом развращенном мире, где я очутился.
Встречались, конечно, великие грешницы, которые раскаялись. Женщины, много раз любившие, отдавали иногда кому-то одному сердце, которое они делили между всеми, и тогда они получали прощенье. Но это были чудеса; по общим же законам раздробленное на части сердце рассыпается по пути, и соединить в одно целое его куски в час смерти невозможно.
Послушайте, братья, когда какая-нибудь Магдалина будет ползать у ваших ног, проклиная прошлые заблужденья, обещая вам заново омолодить свою любовь, не верьте ей. Небо скупится на чудеса. Провидение редко мешает свершиться неизбежному. Скажите себе: зло могущественно, в нашем мире ложь не становится правдой единственно для того, чтобы принести облегчение чьей-то бедной страждущей душе. Оттолкните Магдалину, пренебрегите ее слезами и ее сердцем, издевайтесь над искуплением. В этом мудрость.
Да, да, я чувствую, что приобретаю опыт.
Лоранс — душа, безвозвратно павшая, загубленный разум, существо, уснувшее так крепко, что если вы станете жечь его, и то оно не пробудится от своего сна в грязи. Я могу избить ее, переломать ей кости палкой, могу взывать к ее сердцу, открывать поцелуями ее усталые глаза — все равно она останется там, съежившись у моих ног, и даже не вздрогнет, даже не вскрикнет от боли или радости. Иногда мне так и хочется воскликнуть:
— Встань, будем драться, проснись, заори, выругайся; заставь меня страдать, тогда я увижу, что ты еще живешь.
Она обращает ко мне свой потухший взгляд, и я в страхе отступаю, не решаясь говорить. Лоранс мертва, ее сердец мертво, ее мысли мертвы. Нечего и пытаться сделать что-либо с этим трупом.
Я утратил, братья, всякую надежду, я больше не хочу уделять внимания этой женщине. Она отказалась от моей трудовой жизни, я не могу вести ее развратную жизнь; мечты были слишком возвышенными, действительность показалась мне бездной. Я остановился и жду. Чего? Это мне самому неизвестно.
Мне незачем оправдываться перед вами. Я знаю: моя душа для вас понятна, вы объясняете мои поступки идеями справедливости и долга. Вы доверяете мне больше, чем я сам осмеливаюсь себе доверять. Бывают минуты, когда я учиняю себе допрос, сужу о себе, как, вероятно, судят обо мне все те, с кем я сталкиваюсь на жизненном пути, и начинаю бояться окружающего меня порока, который не передается мне, бояться этой женщины, которая хоть и спит рядом со мной, но совершенно мне чужая. Тогда я выхожу из себя, меня одолевает желание сделать то, что сделали бы другие, — взять Лоранс за плечи и вытолкать ее на улицу, туда, где я ее подобрал. Она свалится там, такая же нагая, такая же мрачная, с той же печатью ничтожества и низости на лице. А я спокойно закрою дверь, ничего у нее не отняв, не оставшись перед ней в долгу. Совесть растяжима; есть люди, которые при всей своей подлости и жестокости умеют сохранять честность.
Но я вынужден терпеть Лоранс из-за ее беспомощности. Она неизменно тут, рядом, спокойная и пассивная. И я не могу ее прогнать. Я беден, я не имею возможности заплатить ей за то, что она уйдет. Несчастье роковым образом связало нас. Пока она будет около меня, я, видимо, обязан мириться с ее присутствием.
Итак, я жду, и, как уже говорил, жду сам не знаю чего. Я начинаю опускаться вроде Лоранс; я живу в какой-то приятной и грустной дремоте, не так уж страдая, только испытывая в душе безмерную усталость. В конце концов я не сержусь на эту женщину: во мне больше жалости, чем гнева, больше печали, чем ненависти.
Я больше не борюсь и безвольно иду ко дну; сознание неизбежности зла приносит мне странное облегчение, и мною овладевает спокойствие.
Вы помните Жака Большого — долговязого, бледного, спокойного мальчика? Я так и вижу, как он прогуливается в тени платанов по двору коллежа; он шагает неторопливо и уверенно, подкидывая ногою камешки. Жак всегда смеялся тихо, без повода не улыбался и относился ко всему с полнейшим безразличием. Помню, как однажды, в порыве откровенности, он посвятил меня в тайну своей силы. Я ничего не понял из его излияний, кроме, пожалуй, одного: он намеревался быть счастливым в жизни, замуровав сердце и мысли.
В пятнадцать лет я бредил Жаком Большим. Я завидовал его длинным светлым волосам, его великолепному равнодушию. Он выделялся среди нас своей элегантностью и аристократической пренебрежительностью. Меня поражала эта эгоистическая натура, в которой не было ничего молодого, ничего щедрого; я стал преклоняться перед безжизненным, холодным мальчиком, который проходил между нами, как взрослый мужчина, со снисходительной важностью и сознанием собственного превосходства.
А сейчас я опять свиделся с Жаком Большим. Он мой сосед, живет в одном доме со мной, двумя этажами ниже. Вчера я поднимался по лестнице и встретил юношу с девушкой, которые спускались вниз. Молодой человек совершенно просто и не задумываясь протянул мне руку.
— Ну, как дела, Клод? — спросил он, будто расстался со мной только вчера.
Он взглянул на меня вопросительно, только мельком, а я рассматривал его в полумраке лестницы довольно долго и никак не мог вспомнить это лицо. Рука его была холодна. Трудно сказать, какое странное ощущение помогло мне узнать это спокойное, равнодушное пожатье.
— Ты, Жак? Господи, ты еще вырос!
— Да, да, это я, — улыбнулся он в ответ. — Я живу там, в конце коридора, номер семнадцатый. Приходи ко мне сегодня часов в семь или восемь.
И он стал спускаться по лестнице, не оборачиваясь; шедшая впереди девушка посмотрела на меня большими детскими глазами. Я остался на месте, перегнувшись через перила и глядя вслед Жаку, — он-то удалялся спокойный, а у меня сердце бешено колотилось в груди.
Вечером я отправился в семнадцатый номер. Он обставлен с отвратительной ложной роскошью парижских меблированных комнат. Стыдно смотреть, братья, на эти мерзкие красные драпировки, протертые и серые от пыли, эту почерневшую, засаленную мебель, надтреснутый фаянс, все эти безымянные предметы, лоскутья и обломки, которые красуются на фоне сырых стен. В моей мансарде нет почти что ничего, но ее нельзя назвать более безобразной. Из двух высоких и широких окон с жиденькими кисейными занавесками падает на весь этот хлам резкий свет. Стоит здесь прикрытая выцветшим пологом кровать, шкаф с потускневшим, треснувшим сбоку зеркалом, жалкие, пожелтевшие от времени кресла и диваны, затем туалетный столик, бюро, стол, стулья — разрозненная мебель из столовой, спальни, гостиной, кабинета. Все это вместе взятое производит из-за своей претенциозности и грязи отталкивающее впечатление. С первого взгляда кажется, что входишь в добропорядочную комнату, а потом видишь сальные пятна на красном дереве и штофе, которые как бы говорят о пороке и неопрятности.
Я был удручен нечистоплотным видом этой комнаты и с отвращением вдыхал тяжелый, омерзительный воздух, пропитанный запахом пыли, старого лака, полинявших тканей, — резким, удушливым запахом, присущим всем меблированным комнатам.
Жак сидел за бюро и спокойно работал; перед ним лежал раскрытый том Свода законов. Девушка растянулась на кушетке, уставившись в потолок, молчаливая и серьезная.
Жак немного повернул кресло; теперь свет падал на его лицо. Оно ничуть не изменилось, на нем было все то же выражение превосходства и равнодушия; это лицо говорило о сильной воле, сотканной из эгоизма и черствости. Мужчина стал тем, чем обещал быть мальчик. По-видимому, наш давнишний товарищ — так называемый практический и серьезный человек; он стремится к определенной цели, хочет стать адвокатом, поверенным или нотариусом и продвигается вперед при помощи своего могучего спокойствия. Сердце его закрыто наглухо, плоть молчит, он приемлет мир не благодаря и не возмущаясь. Жак натура честная, он справедлив в пределах благоразумия и будет жить, пользуясь уважением, исполняя свой долг и применяясь к господствующим нравам; он не ослабеет, потому что ему не придется слабеть, он пройдет сквозь жизнь уверенно и прямо, потому что ему нечего ненавидеть и нечего любить. Я не увидел души в его ясных, пустых глазах; на его бледных губах нет и следа крови, идущей от сердца.
Глядя на этого молодого человека, который безмятежно улыбался, облокотись на книги и протягивая мне прохладную руку, я подумал о себе, братья, о бедной душе, вечно раздираемой желаньями и сожаленьями. Я продвигаюсь вперед нетвердым шагом; у меня нет этого замечательного спокойствия, этого молчанья сердца и души, которые служили бы мне защитой. Я весь плоть, весь любовь, я взволнованно откликаюсь на малейшее ощущение. События ведут меня, я не могу ни управлять ими, ни побороть их. Если завтра мне, живущему свободно, случится оскорбить свет, свет отвернется от меня, потому что я повиновался своей гордости и своим чувствам. А Жака будут приветствовать — он идет общим для всех путем. Я не решаюсь заявить во всеуслышание, что добродетель зависит от темперамента; но в глубине души, братья, я думаю, что жаки в нашем мире ложно добродетельны, а клоды обладают ужасающим, несчастным свойством: у них в груди вечно бушует буря, их волнует беспредельное желанье добра, которое ставит их вне суждений толпы.
Девушка склонила голову набок и смотрела на меня большими круглыми глазами, приоткрыв рот. Прозрачное и белое, как воск, лицо, пятна матового румянца на щеках, бледные губы, вялые, потемневшие веки придают ей вид больного и покорного ребенка. Ей пятнадцать лет; порою, когда она улыбается, ей нельзя дать и двенадцати.
Жак беседовал со мной тихим, как всегда, голосом, а я не мог отвести глаз от этого трогательного лица, такого юного и такого поблекшего. На чистом челе оставили свой отпечаток глубокая усталость, полное изнеможение; кровь уже не приливала к коже, в онемевшем теле уже не чувствовался трепет жизни. Наверно, вам случалось видеть в колыбели маленькую девочку, которая стала от горячки еще бледнее, выглядит еще более невинной? Она спит с широко открытыми глазами, у нее лицо ангела, кроткое и умиротворенное, она страдает и как бы улыбается. Лежавшая передо мной странная девочка-женщина, оставшаяся ребенком, напоминала своих сестер в колыбели. Только видеть на столь юном лице такую чистоту и такую бледность, всю наивную прелесть девушки и все постыдное утомление женщины, было еще больнее.
Она с усталым видом подложила скрещенные руки под голову. Мне не была известна ее история, я не знал ни кто она, ни что она тут делает. Но во всем ее существе угадывались невинность души и позор тела, я видел ее все еще юный взгляд и преждевременную старость крови и подумал, что она умрет в пятнадцать лет от дряхлости, девственная душой. Исхудавшая и обессиленная, она лежала, растянувшись, подобно куртизанке, и улыбалась, подобно святой.
Я провел целых два часа с Жаком и Марией, глядя на них обоих, изучая их лица. Я никак не мог угадать, что же сблизило такого человека с такой женщиной. Потом я подумал о Лоранс и понял, что на свете бывают роковые связи.
Жак, по-видимому, доволен своим существованием. Он работает, сочетая в определенном порядке развлечения и занятия, ведет студенческий образ жизни, не теряя терпения, спокойно, даже несколько любуясь собой. Я заметил, что ему доставляет некоторое удовольствие принимать меня в такой великолепной комнате; он не чувствует всего отвратительного безобразия этой роскоши злачного места. К тому же он не тщеславен, не любит рисоваться: он слишком практичен для подобных недостатков. Он говорил со мной только о своих надеждах, о своем будущем положении; ему хочется поскорее расстаться с молодостью и жить, как подобает солидному человеку. Пока же, чтобы не выделяться среди других, он снисходит до комнаты за пятьдесят франков в месяц, соглашается курить, изредка выпивать, даже иметь любовницу. Но считает он все это лишь обычаем, от которого нельзя отказаться, и намерен сразу же после окончания экзаменов избавиться от сигар, от Марии и от стаканчика, как ненужных отныне предметов обихода. Он уже точно знает, сколько ему осталось до того часа, когда он приобретет право на уважение порядочных людей.
Мария слушала рассуждения Жака с совершенным спокойствием. Она как будто не понимала, что принадлежит к той части обстановки, которую молодой человек оставит здесь при переезде на другую квартиру. Бедняжку, вероятно, не интересовало, кому она принадлежит, была бы возможность лечь на диван и дать отдых наболевшему телу.
Впрочем, Жак и Мария разговаривали между собой удивительно мягко. Они, очевидно, терпят и щадят друг друга. Это не любовь и даже не дружба, это вежливое обращение, которое позволяет избегать всяких ссор и поддерживает в сердце полное безразличие ко всему на свете. Такое обращение мог изобрести только Жак.
Через час он объявил, что больше времени терять не может. Он принялся за работу, но попросил меня остаться, уверяя, что мое присутствие ничуть ему не помешает. Я пододвинул стул к дивану и завел тихую беседу с Марией. Меня тянуло к этой женщине; я чувствовал к ней дружескую нежность, отцовскую жалость.
Она разговаривает, как ребенок, то односложно, то скороговоркой, пылко и безостановочно. Я верно судил о ней: разум и сердце остались у нее детскими, а тело взрослело и осквернялось. Она восхитительно наивна, но эта наивность иногда бывает ужасна, когда Мария кротко улыбается и широко раскрывает удивленные глаза, а с ее нежных губок срываются непристойности. Она не краснеет, краска стыда ей незнакома; она тихо идет к смерти, не понимая, что она собой представляет и что такое другие девушки, которые отворачиваются, когда она проходит мимо.
Мария рассказала мне мало-помалу всю свою жизнь. Я могу восстановить эту плачевную историю фраза за фразой. Обыкновенный рассказ не стоило бы слушать, я усомнился бы в его правдивости, поэтому я предпочел бессознательную исповедь в виде каких-то отдельных признаний в течение нашей беседы.
Мария думает, что ей лет пятнадцать. Она не знает, где родилась, и смутно припоминает женщину, которая ее била, видимо свою мать. Ее первые воспоминания связаны с улицей, — тут она играла, тут она отдыхала. Ее жизнь была сплошным блужданьем по улицам; сказать, что она делала до восьми лет, ей очень трудно. Когда Марию расспрашивают о ее раннем детстве, она отвечает, что не помнит ничего, она слишком голодала и мерзла в то время. В восемь лег, как и все маленькие бедняки, она продавала цветы. Ночевала она тогда у заставы Фонтенбло, в большом темном сарае, вместе с кучкой ребят, своих однолеток, мальчиков и девочек, спавших вперемешку. С восьми до четырнадцати лет ходила она в это логово, выбирая себе каждый вечер новый уголок; одни ее целовали, другие били, она росла среди порока и нищеты, и ничто не предостерегало ее, ничто не вызывало негодования в ее душе. Она уже была обесчещена, еще не понимая, что у нее есть тело и чувства. Она познала грех до того, как узнала, что грех существует; и при всей ее распущенности у нее до сих пор было детское лицо, потому что она так и не утратила непорочности и невинности. Она слишком рано соприкоснулась с грязью, чтобы выпачкаться в иен.