Рядом гудела, кипела, волновалась улица Горького. Точно уже в предчувствии летней жары, штурмом брались киоски с мороженым. А вышедшая было к углу продавщица с обернутыми в целлофан веточками мимозы мгновенно оказалась окруженной толпой, и корзина ее враз опустела.
Митя не только успел выхватить через чьи-то головы букетик для Татки, но успел и расплатиться за него. Через минуту ни продавщицы, ни мимозы уже не было. На том же месте вдруг обнаружился усатый ассириец, выглядывающий из своей будочки, распространяя аппетитный дух гуталина.
Мимоза, правда, вид имела несколько болезненный. Гофрированные лапчатые ее веточки обвисли, цыплячье-желтые шарики утратили положенную им пушистость, усохли, скорчились, но запах, к счастью, не выветрился, веточка пахла весной. И весна и Москва пахли мимозой.
Татка и Митя уселись на скамейку напротив здания нового МХАТа, и, хотя не обнимались, не целовались, никто на уединение их не посягнул. Хотя, может, даже и лучше бы было, если бы старичок какой-нибудь присел с ними рядом, с краю, может, они бы тогда охладились, сдержались при свидетеле-то.
А ведь вроде ничего ссоры не предвещало. Лекции закончились в два часа; потолкались недолго во дворе, поболтали с сокурсниками — не столько из охоты, сколько от нового какого-то чувства взрослой осторожности, нежелания обнаруживать свое сокровенное открыто для всех. Татка стояла в стайке подруг, Митя шутил с приятелями, но они не выпускали из поля зрения друг друга. Это превратилось уже в потребность. Мите надо было постоянно видеть слегка курносый, смазанный профиль Татки, ее темный веселый и вместе с тем подозрительный глаз, челку, падающую на лоб, которой она небрежно встряхивала.
У ворот группки распались, кто к метро двинулся, кто к троллейбусной остановке, и тут только Татка и Митя оказались рядом, смешавшись с толпой, по улице Горького направились вверх.
Митя нес свой портфель, набитый книгами, не имеющими отношения к учебной программе. Из серии «Мир приключений». Для него это было своего рода пижонством, он развлекался подобным чтивом на глазах у сокурсников, щеголяя своей независимостью: ну да, мол, и что? а мне нравится.
На самом же деле ему н е нравилось. Дома он читал совсем другого рода литературу, и домашняя их библиотека состояла из авторов совсем другого толка. Книжные полки занимали весь коридор, называемый холлом, впрочем, действительно достаточно просторный, а также помещались в простенке между дверей, ведущих налево, в комнату родителей, и направо, в комнату Мити. Там у него хранились, кстати, издания по изобразительному искусству, большого формата, в глянцевых суперах, красовавшихся сквозь стеклянные дверцы двух отсеков светло-бежевой стенки, изготовленной из древесностружечного материала, но оказавшейся, как ни странно, прочной. Стенку эту купили, когда Мите исполнилось шесть лет, показали, в каком из ящиков он может держать игрушки, где его личные книжки будут стоять, а что ему трогать пока не надо. Он все запомнил.
Его комната уже тогда мало напоминала детскую, как и комната родителей мало походила на спальню. И там и там книги, и там и там у окна просторный письменный стол с лампой на металлическом стержне — у Мити с зеленым абажуром, у родителей с белым.
От знакомых художников в разное время набралось у них в доме довольно много работ, развешанных вперемешку, довольно бестолково, но пригляделись, привыкли — и уже не хотелось что-либо менять.
Хотя относительно этих картин у отца с матерью возникали поначалу разногласия. Отец придерживался более традиционных вкусов, мама же поддавалась новым веяниям, каждый раз становилась единомышленницей то одного автора, то другого, разделяя всецело его эстетическую позицию, и энергично сражалась с консерватизмом в лице своего спокойного, уравновешенного мужа.
— Нет, хоть убей, не понимаю, что сие значит, — притворно жалобным тоном упрямствовал отец. — Может, и красочно и живо, но что это? Налицо упадок, кризис той культуры, что, согласись, создала истинные шедевры. А отказ от высокой идеи, от содержательности — да-да, именно содержательности — не даст достигнуть… ну хорошо, я не буду… Скажем так: я лично не понимаю этого.
Мама вздыхала, оглядывала отца пристально, будто дивясь его недогадливости, имеющей, кстати, далеко идущие последствия, пагубные, быть может, и для атмосферы в семье и для дальнейших их отношений, — собиралась вроде бы продолжать отстаивать свое мнение, но внезапно раздумывала.
— Не понимаешь? — спрашивала звонко. — И не надо. А мне нравится. И я повешу это вот здесь, слева от натюрморта. К слову, ты его тоже поначалу принял в штыки. И теперь подожду, пока привыкнешь. Давай, неси дрель. Не отлынивай. Знаешь ведь, я своего решения не переменю.
Это и отец и Митя оба знали. Сизо-зимний, с подтеками, л у н н ы й пейзаж водворялся в назначенном месте на стене, врастал уже намертво в интерьер их квартиры и постепенно в самом деле оживал, точно действительно нуждаясь, чтобы им любовались, впуская в свои тайные недра только тех, кто его полюбил.
А может, просто все трое они любили с в о й дом, с в о й парк, заменявший им дачу, с в о ю булочную, где за кассой сидела горбунья с высокой сложной прической, набеленная, с ярко накрашенными губами, подсиненными веками, точно зловещая карнавальная маска, но Митя научился ей приветливо улыбаться, и кассирша тем же отвечала ему.
Они любили свой дом, любили завтракать в выходные дни подолгу на кухне, где на столе стояли л ю б и м а я сахарница, на крышке которой присел фарфоровый голубок, а также л ю б и м ы й молочник с изображением Троице-Сергиевой лавры, и Митя знал, что молочник получен от бабушки, покойной папиной мамы. А от дедушки со стороны мамы у них хранился белый колючий коралловый куст, уже скорее не белый, а серый, хотя его и берегли и обмывали регулярно под душем: дедушка куст этот лично достал из Красного моря. И о прадедушке своем Митя знал. Видел фотографию его в альбоме, с бородкой, лысоватого, прищурившегося, словно чем-то недовольного, а может, смущенного нацеленным в него фотографическим аппаратом.
На подоконнике в кухне у них телевизор стоял марки «Электрон», в ярком утреннем свете изображение на экране еле просматривалось, но все равно за завтраком телевизор включали, и чем нелепее оказывалась передача, тем азартнее они за ней следили, обменивались репликами, веселя друг друга. Папа всему предпочитал конкурс «А ну-ка, девушки», а на мамин взгляд, самыми увлекательными бывали так называемые прямые репортажи, когда какому-то прохожему с л у ч а й н о совали в лицо микрофон и он, глотнув в испуге и таращась, как пойманная рыбка, выдавливал из себя две-три фразы и с мученической улыбкой умолкал.
В воскресные дни мама омлет готовила вместо обычной овсянки. И у них это считался пир! Кулинарными ухищрениями мама их не баловала. И если уж от всегдашних сосисок мутилось в душе, той же мамой предлагался кутеж, особенно радостный, что без повода: они обедали в ресторане.
— Не часто, — поспешил Митя добавить, учуяв нечто в выражении Таткиного лица. Они уже много друг другу поведали о своем прошлом, о привычках, свойствах своих домашних, Митя неплохо уже представлял родителей Татки, ее младшего брата, ну и, естественно, казалось, что он делится с ней и своим.
И вдруг Татка ощетинилась.
— И что же, — спросила едко, — как у вас с язвой-то, еще не обзавелись? Это, знаешь ли, неизбежно при таком существовании всухомятку.
— Да нет, — Митя промямлил, — мама суп готовит, правда, не всегда… Но папа в институте обедает, у них там буфет хороший, я тоже…
— Ты тоже? — перебила она еще ядовитее. — Я видела, вижу… А кто у вас стирает, тоже вы с папой? — Помолчала, не услышав ответ. — Я ничего не хочу сказать, но вся эта женская ученость, как показывает опыт, боком встает семье.
— Чей опыт? Чей опыт, говоришь, показывает? — улыбнулся Митя.
— Не придирайся! — Татка выкрикнула. — Но неужели, сам подумай, что-то одно должно непременно осуществляться в ущерб другому? И это простительно? И то можно не уметь, и это, а кто — неважно кто — жертвовал, жертвует…
— Ты о чем? — туповато поинтересовался Митя.
— Да ладно уж! — Татка обрубила, досадливо отмахнувшись от него, умолкла, стараясь, видно, успокоиться. Обернулась снова к Мите: — А ты вот что скажи, скажи честно… ну, в общем, я не дура?
— Ну что ты! — он воскликнул сконфуженно.
— Да-а, — она протянула, — по-моему, тоже нет. И учусь неплохо. Вроде бы даже с тобой на равных, правда? — И не давая ответить ему: — Но кое в чем тебе за мной не угнаться, ты и не захочешь, да и, пожалуй, не надо. А впрочем, если очень будешь настаивать, я научу тебя готовить восьмислойный торт из взбитых яиц и творога. Проще простого, часа три, не больше, на подготовку уйдет, умеючи. Или фаршированную индейку, а? Моя мама рецепт получила от своей подруги и переписала в тетрадь. У моей мамы этих тетрадей — несколько томов. Можно сказать, собрание сочинений, слышишь? М о я м а м а у м е е т д е л а т ь в с е!
Вот тут-то Татка от него отодвинулась. Митя сидел поникший, привалясь локтем на свой тяжеленный портфель, глядя на проходящих мимо веселых весенних москвичей, но видя только Татку, ее смазанный профиль, глаз темный, подозрительный, — и недоумевал, сердился на себя. Но чем он мог ее обидеть?
А Татка тоже переживала ссору и вместе с тем мириться не хотела, не могла. Хотя знала, что стоит ей повернуться, молча улыбнуться Мите… Но она сидела насупленная, взволнованная не очень даже себе самой понятным волнением: она готовилась невзлюбить будущую свою свекровь…
На седьмом этаже, прямо над квартирой Рогачевых, жили Кузнецовы. Света Кузнецова, биолог, кандидат и без пяти минут доктор наук, только свободное время выдавалось, мчалась к Валентине, и вдвоем они могли просидеть в тесной кухоньке хоть до утра.
Света была маленькая, кудрявенькая, с точеными ручками и ножками тридцать пятого размера. Рост, стать Валентины Рогачевой представлялись ей неотразимо привлекательными, и походку, и манеры, и смех своей приятельницы Света находила неподражаемыми. А когда Валентина примеряла какую-то обнову, она так себя в зеркало оглядывала, с таким победительным, царственным видом, и так умела подбочениться, обернуться через плечо, вскинув голову, развернув плечи, что Света обмирала от восхищения.
А главное, Света поражалась всегдашнему отличному настроению Валентины, а также ее какому-то особенному бесстрашию, житейской сноровке.
Валентина никогда ни перед кем, ни перед чем не робела. Пересекли они как-то улицу в запретном месте, подлетел к ним рассерженный милиционер, Света струсила, но Валентина, улыбаясь вовсе не нахально и все же без любезной начальственным сердцам покаянности, умудрилась-таки молодого сержанта в их безвинности убедить, после чего расстались они с ним без всякого для себя ущерба и даже дружески. А другой раз на Арбате Валентина беседовала с пожилой парой англичан, объясняя им, как потом выяснилось, дорогу к Музею имени Пушкина, и улыбалась, и вроде бы шутила, пока Света ее в сторонке ждала с круглыми от удивления глазами, точно зная, что подружка на английском языке ни слова не могла вымолвить. «И что? Подумаешь! — Валентина усмехнулась, заметив Светино недоумение. — Зазубрить что-то каждый может, а находчивость — божий дар. — И тут же коснулась ласково плеча Светы: — Ну что же делать? Ты же видела, у них такой был обалделый вид, хоть как-то помочь ведь хотелось… И, по-моему, они даже не поняли, что я с ними не по-английски говорю!» — закончила, хохоча.
Хохотала Валентина бесподобно. Разевая широко рот, показывая золотые коронки и одну металлическую сбоку, щурясь, запрокидывая голову, и так, что слезы появлялись в ее незабудковых глазах. При этом она успевала кокетничать в свойственной ей отчаянно-залихватской манере, неважно с кем, никого особенно не выделяя, со всем, что ее окружало в данный момент, — с ожидающими очередь на автобус, с проезжающим сию секунду «рафиком», со всем, быть может, Калининским проспектом.
Кукольно хорошенькая, грациозная Света ничего подобного не умела. Она тщательно одевалась, тщательно причесывалась, отправляясь к себе в лабораторию, где проводила целый день, отстаивая свое профессиональное достоинство среди коллег-мужчин, всегда норовящих расслабиться, отвлечься легкомысленной беседой с прекрасным полом, но Света научилась попытки подобные пресекать.
Очень долго ей и в голову не приходило, что в манере ее держаться, в тоне, в выражении лица возможны какие-то огрехи. Только она взглядывала на собеседника, морщинка пролегала от ее переносицы поперек лба. Собеседник, желая того или не желая, вынужден был соответственно настроиться, ощущая с неосознанной, быть может, грустью, как что-то цепенеет, твердеет внутри. И в глазах его тоже что-то улетучивалось, блекло. Но тем не менее беседа могла состояться интересная, обогащающая: на тонкой нежной шейке Светы, на этом очаровательном стебле, держалась весьма даже толковая голова. А кудряшки, значит, на этой голове являлись обманом — собеседник вдруг вспоминал их, когда уже расставался с умной спорщицей.
Света Кузнецова в тридцать восемь лет приступила к оформлению практически уже готовой докторской. В институте ей дали на этот период отпуск, и вот именно тогда она особенно сблизилась со своей соседкой Валентиной Рогачевой. Валентина Свету кормила, поила, развлекала и учила уму-разуму.
У Светы столько оказалось пробелов и в опыте и в судьбе! Ни разу за всю свою жизнь она не ездила в поезде без билета, не прыгала в снег с крыши — пусть далее невысокой, сарайной, не тушила собственноручно пожар, не тонула в пруду и ключицу не ломала, не вышибала в драке зуб — а ведь они были с Валентиной почти ровесницами, и вот настолько по-разному, как выяснялось, прожили один и тот же отрезок времени.
Прежде, возможно, Света не соблазнилась бы такого рода приключениями, но теперь, сидя на кухне у Рогачевых и глядя, как Валентина, рассказывая, ловко блинчики готовит, заворачивает в тонкое тесто фарш, она точно вся изнутри тяжелела, увязала в чем-то надоевшем, скучном, соображая замедленно про себя: да, значит, упущено…
Что именно, ей самой объяснить было бы трудно. Но вспоминался давний жаркий день, звон которого она глушила, закрыв ставни в одной из комнат одноэтажной дощатой дачи, снимаемой на лето родителями, сидя за учебниками в сумраке, готовясь к очередному бою с такими же, как и она, перспективными, честолюбивыми и не подозревающими пока о своей обобранности сверстниками.
Она не умела ездить на велосипеде и даже не научилась прыгать через веревочку и только десятилетия спустя осознала это неумение свое позорным. «А может, я теперь вся была бы другая, — думала Света, привалясь плечом к кафельной стене в Валентининой кухне, — все бы могло иначе повернуться, если бы во двор меня отпускали и я бы со всеми вместе гоняла в лапту».