После праздника - Надежда Кожевникова 25 стр.


…Ну, в общем, поженились. И уехали. Остались они с женой одни. Был дом и сад — жена там что-то выращивала, а он сидел на лавке в тени, и над ним было высокое, как бы вогнутое вовнутрь куполом, небо. Жена упаковывала в ящике прозрачно-восковые, точно муляжные яблоки — такие стояли в застекленном шкафу в биологическом школьном кабинете, — оборачивала каждое бумагой, чтобы не побилось, несла на почту — дочери отправлять, в Москву. «У них же наверняка это есть, — ворчал старик. — Морока только тебе, да и ей — идти получать посылку». — «Ничего, — жена всегда все делала по-своему. — Из своего сада — не сравнить».

Сад… Он был сейчас совсем запущен. И это тоже уже случалось — в его ли жизни, в чужой? Умирали люди, и зарастали садовые аллеи, и деревья, взрываясь по весне белым цветом, больше не приносили плодов. И чего печалиться? Все это уже было, было, и садов оставалось все меньше на земле…

Когда-то — ну не так уж давно — он преподавал детишкам в школе географию. В младших классах они еще не столько за отметками гнались, и было отрадно видеть их глаза, загоравшиеся любопытством. Даже звонок на перемену не сразу пробуждал их от того колдовского, завораживающего состояния, которое внушал им высокий костлявый человек в темном пиджаке, державшемся на его плечах как на распорках. Звонок звенел, и человек, досадливо морщась, говорил: «Идите побегайте». А сам шел в учительскую и садился к столику у окна: там качалась от ветра, как пьяный, верхушка старого клена.

Самые толковые его ученики обычно разъезжались, устраивались в крупных городах. А те, что жили по соседству, мало его интересовали. Он вообще к взрослым людям интереса не питал: вырастая, ученики утрачивали, ему казалось, ту непосредственность, своеобразность, какую он в них в детстве находил. Что касается благодарности, то он ее ни от кого не ждал. Учительскую профессию, как и всякую другую, выбираешь сообразно своим вкусам, своим влечениям. И почему тебя за это должны благодарить? Жить, работать в расчете, что твои затраты когда-нибудь окупятся? Какая нелепость. Что он давал? То, что было у него в переизбытке — знания. Он прямо-таки нашпигован ими был: легче, казалось, вспомнить цитату, чем высказать самостоятельную мысль. Невероятная зрительная память — любой текст страницами запоминал. Поначалу такая способность радовала, потом, с годами, он понял, что свое в этом есть коварство. Искушение как можно больше всего узнать, запомнить — как его преодолеть и где поставить предел? В своем роде мания жадности, как у Скупого рыцаря. А смысл? А цель? Он был и остался учителем географии в средней школе. Честолюбие, элементарное желание как-то продвинуться, преуспеть было задавлено этим грузом знаний. Мертвым, не нужным никому, и ему самому в первую очередь. Но он продолжал читать и выписывать какие-то цитаты — из истории, биологии, биохимии, психологии, медицины, — точно еще одна жизнь будет ему дана, и вот для нее, для той  г л а в н о й  жизни, он сырье и готовит.

Вся комната его была забита книгами с закладками, вырезками из журналов, газет. Внешне это был кабинет ученого — но ведь он не написал самостоятельно ни одного слова! Ни одной самостоятельной мысли не высказал вслух. Все пересказ, пересказ! Все справки, сведения — подсобный материал к  т о й  жизни, которую ему не суждено прожить.

Когда началось их с женой отчуждение? В тот ли далекий период, когда они только поженились и он, студент Киевского университета, в фуражке, так идущей к его узкому, по-южному смуглому темнобровому лицу с чуть длинноватым носом и небольшим, твердым (ему казалось, волевым, а другим — скорее надменным) ртом, — он, студент, покупал на всю свою стипендию книги, в то время как его жена, только-только закончившая гимназию, вообще не имела никаких средств. Вначале она не смела возражать, что он так решительно расправлялся каждый месяц с их семейным бюджетом, — он был на пять лет старше, и она робела перед ним. Но со временем ей уже потребовались объяснения, почему он ни о ком, кроме как о себе, не думает, и пусть хотя бы объяснит, ради чего нужно идти на все эти лишения: может, он какую работу ученую готовит, может, книгу, исследование, открытие ему предстоит?

Он почувствовал себя оскорбленным. Что от него требуют — расписку? Закладную, чтобы он подпись свою заверяющую поставил в том, что обязуется к такому-то сроку, в такой-то год принести в клюве славу, деньги, положение?! «Это тебе не ипподром, — сказал он жене. — Нечего на меня ставить, как на заездную лошадь. Могу выиграть, а могу и нет. Никому ничего не обещаю».

…А потом тихий — тогда еще говорили — провинциальный — городок. Домик, ставенки с вырезанным сердечком. У него — преподавание детишкам в школе географии, к которой его из всех наук меньше всего влекло. У жены — сад. И цвели на клумбах необыкновенные цветы, и сами клумбы были какой-то странной, авангардно-кубической формы. Он снисходительно следил за садоводческими ухищрениями жены: подстриженный кустарник, аллейки с гравием — вся эта искусственность ему не нравилась. И он был рад, что зарастает, дичает теперь сад. Таким он был ему ближе.

Он стал неряшлив. Некому было теперь за ним смотреть. Люди сокрушались вслед: «Как опустился…» А он чувствовал тайное счастливое освобождение, оттого, что теперь, когда он в горе, никто не станет его упрекать и что бездеятельность его можно считать следствием вполне понятных всем людям причин. Раньше приходилось выцарапывать, отвоевывать себе такое право. В этом споре он прожил все годы с женой; она не переставала чего-то от него ждать. И, убирая его кабинет, перекладывала книги все с тем же прежним благоговением.

Еще была дочь. Никому он столько не рассказывал, целыми вечерами читал вслух — и какие великие, мудрые книги! — видел загоревшиеся любопытством ее глаза и был счастлив, счастлив! Но вот дочь выросла. И оказалось, ничто из этих мудрых, великих книг не задержалось в ее памяти. Вышла замуж за человека, в котором даже ребенок, даже с детским, сложившимся по сказкам братьев Гримм и Перро опытом, мог бы распознать ничтожество. А она… А впрочем, ее дело. Недавно вот прислала письмо, сообщила, что хочет на лето привезти к нему внучку. Он не ответил — знал: уж коли решила, значит, привезет.

…Внучка приехала со свекровью, матерью дочериного мужа. Старик сразу в ней кого-то узнал: он теперь все лица путал, потому что все они для него были как одно. Эта отсыревшая, вялая, бледная кожа, взгляд потухших, обесцвеченных глаз — шестидесятилетняя женщина, чья-то мать, чья-то бабушка.

Она попыталась навести в доме порядок. Старик равнодушно следил, как она возится в комнате покойной жены, переставляет мебель, снимает с окон пропылившиеся занавески, а потом пытается их повесить, с трудом подняв над головой тяжелый металлический стержень.

— Николай Николаевич! — позвала женщина жалобно. — Помогите, одна не удержу.

Он пошел, принес лестницу, закрепил стержень в пазах. Женщина с удовлетворением огляделась.

— Хорошо, правда? — спросила, призывая его к сообщничеству.

Он кивнул и вышел в другую комнату.

Распахнутое окно выходило в сад. Он облокотился на подоконник. Выражение лица его сделалось мечтательным: хорошо, что никто его в этот момент не видел и что он сам не мог себя увидеть со стороны. Здесь, в этом городе, все его знали — так, как он себя на людях проявлял. Но было еще невыявленное: подспудное, что он хранил и что стало под конец бесполезным, — кто мог об этом догадываться? Да и он сам не забыл ли?..

…Книги… Он брал их с полки, прикрывал томик ладонью, потом — точно открывая дверцу клетки с редкостной птицей — осторожно, медленно листал страницы, близоруко вглядываясь в текст. Его пальцы с плоскими, желтоватыми от табака ногтями чуть-чуть дрожали. Нет, не от старости! Он и в молодости так книги листал: бережно, нежно, лаская… Исчезнувшая вдруг книга вызывала у него такое тяжкое чувство потери, что он буквально заболевал. Но кто потом станет хранить его собрание? Он старался об этом не думать. Было ведь еще одно очень ценное наследие — его память. И во владение ею не сможет вступить никто. Сколько там осталось неиспользованного, неизрасходованного! Сокровищница… Или нет, скорее оловянная копилка, фигурная — такие продавались на базаре: кошки, собаки, с повязанным на шее бантом и прорезью для опускания монет. Копилка курьезных фактов, знаний — всего, что он за целую жизнь насобирал. Да все медяками, по мелочи, и даже мороженого не купил…

Окно было распахнуто в сад. Разросшийся куст сирени заполз в комнату: увядшие скорченные звездочки поржавели, попадали на стоявший рядом письменный стол.

В молодости он был худ и ловок, но давно забыл то свое прежнее тело, забыл легкую подвижность в нем. Теперь каждый шаг был связан с натугой, с усилием: ему казалось, он слышит в себе, как в рассохшейся старой мебели, какой-то скрип. Но голова, но мысль, но память работали, как и раньше, безукоризненно. И, точно юноша, гордый своей отличной спортивной формой, он вызывал в памяти целые страницы, куски текста, поэмы, стихи — это было почти физическое наслаждение.

Старик сел в излюбленное свое кресло у окна. Лицо его хранило все то же, как бы припечатавшееся за последние годы к его чертам, хмуро-сосредоточенное выражение какой-то ожесточенной печали, которой и почувствовать-то нельзя. Не допускал он людей к себе, не дозволял им сочувствовать. Сидел и глядел в сад. А губы, замертвевшие в долгом молчании, его губы произносили слова — чуждые им, чуждые его лицу, чуждые всей прожитой его жизни, но сейчас самые точные, верные, единственные:

Окно выходило в сад — здесь, в городе, много было таких садов. Маленький город — в нынешнем своем состоянии умирающий: либо в нем самом изнутри, как фонтан нефти, забьет новая жизнь, либо поглотит, растворит его в себе большой, все более разрастающийся, современный, индустриальный центр. Но старик это уже не увидит. Он умрет в городе узких неасфальтированных улиц с деревянными домами, осевшими к земле, — и будущее его не беспокоит. Вообще его больше не беспокоит ничего.

А чужая женщина, считавшаяся почему-то его родственницей, хлопотала, что-то переустраивала в доме. У нее был такой же озабоченный, как у его покойной жены, взгляд. И кажется, она старика побаивалась. Внучка тоже его сторонилась. Сколько ей было, четыре, пять? Лицо ее кого-то напоминало, наверное, дочь. Такие же белые, собранные со лба в тоненькую косицу волосы, загорающийся любопытством взгляд голубых глаз. Нет, теперь его уже этим любопытством не обманешь! Он знает, чем завершается оно. Пусть живет, пусть играет здесь в саду — ему никакого дела. Потом приедут ее родители и увезут девочку в Москву. И вряд ли им еще раз суждено увидеться: он не намерен здесь задерживаться.

К внучке приходили соседские дети. Из сада он слышал их смех: все в детстве так смеялись. С приездом внучки в доме появились новые вещи: яркие надувные мячи, куклы, лоскутья, в которые она своих кукол пеленала. Старик осторожно эти предметы обходил, будто они могли представлять опасность.

…Дети играли в лапту. Перед домом, выходя на проезжую часть, была площадка. Старик сидел, как обычно, на лавке и читал вчерашние номера газет. Иногда он поднимал поверх отпечатанного текста взгляд и видел взлетавший ярко-красный мяч и счастливое лицо внучки, азарт, веселье в ее глазах. Она была среди детей самой ловкой. Старик думал: «Неужели эта жизнерадостность, эта счастливая способность отдавать и брать от жизни все, что она может дать, обернется позднее в сытое, легко удовлетворяемое желание «пра-а-здничков», обновок, подарочков — и больше ничего не потребуется, ничего?!»

Ярко-красный мяч взлетел над ребячьими головами, выкатился на дорогу — дети завизжали: «Держи!» Из-за поворота выполз грузовик — именно выполз, будто в кадре, заснятом рапидом, медленно, надвигаясь, — грузовик, доверху нагруженный свисавшими из его кузова почти до земли досками. Внучка — она делала все быстрее других детей — бросилась машине наперерез, к мячу, неподвижной мишенью застывшему на середине дороги…

Старик успел увидеть перед собой как бы вздыбившиеся толстенные рифленые шины грузовика, потом — ослепляющий, вспоровший его внутренности удар. Последним было — лицо внучки. Он понял, что она в безопасности.

Рогов заметил свою будущую жену, когда она запела. Компания собралась разношерстная, впрочем, в других Рогову и не удавалось бывать: с людьми он сходился трудно, и друзей у него по сути не было. А в тот раз вовсе случайный знакомый его затащил: Рогов, хоть и скучал, считал нужным никому в этом не признаваться, ссылался на занятость и еще на нечто, что окружающие сами, по его мнению, должны были разгадать. На губах его появлялась медленная, с ленцой ухмылка: «Да на кой это мне?» — говорил. Он и сам почти верил, что — «на кой?», что жизнь его, скрытая от глаз посторонних, богата, значительна.

Как и бывает на подобных вечеринках, собравшиеся спешили преодолеть барьер неловкости, скованности от отсутствия общих тем, интересов, естественного у малознакомых людей. Как и бывает, нашелся некто самый бойкий, балагур, сказитель анекдотов, которые встречались благодарным хохотом, даже если не улавливалось, в чем соль. Потом постепенно пообмякли, сплотились, как казалось, и тут кто-то попросил: Тоня, спой!

Тогда вот Рогов ее заметил, довольно-таки невзрачную, скуластую, с косо поставленными, узкими, болотного цвета глазами: единственное, что ее красило, так это улыбка.

И голос. Низкий, неожиданно мощный и до такой степени откровенно-страстный, что Рогов, вдруг смутившись, опустил взгляд: смотреть на эту Тоню ему сделалось неловко. Чересчур много, бесстрашно поведала она о себе, хотя сюжет старинной казацкой песни был далек от нашей повседневности, от опыта всех присутствующих, но дрожь пробрала, когда казацкого атамана вели на казнь и он прощался с жизнью.

Рогов и тут себя не выдал, навык у него имелся, и он гордился своим самообладанием. С ухмылкой, обычной, наработанной, пригласил Тоню-певунью танцевать и нисколько не удивился ее податливости. Он это в ней и подозревал — как иначе при таком голосе, вибрирующем, рокочущем в низких регистрах? — а что она свои свойства скрывала, маскировала под манерами тихони, тоже воспринималось им как вполне понятное: иначе и нельзя женщине, если она порядочная или хочет такое впечатление произвести.

Рогов в свою проницательность давно уверовал. И вкусы, представления о женском поле выработал четкие. Основное же правило — не спешить. А вот телефонный номер записать можно.

Тоня диктовала цифры, а он мелким аккуратным почерком вписывал в книжечку в зеленом переплете — вскинул как бы случайно голову, взглянул прямо в глаза и был полностью удовлетворен: как и предполагалось, Тоня залилась румянцем.

Деталь: записал он ее координаты не на соответствующей алфавитному порядку странице, а в конец, где у него хранились разнообразные сведения, ценность, важность которых еще не являлась проверенной, а если Рогов и вовсе решал, что они ему ни к чему — вычеркивал строчки синим жирным фломастером.

То есть уверенности относительно Тони в нем поначалу не возникло. Тогда как Тоня со своей стороны полагала, что встреча их — судьба. Склонить Рогова к такой же мысли ей не удавалось, но она не отчаивалась, да и в конце концов какая разница, если в результате он на ней женился? Значит, и влиять на него когда-нибудь ей удастся, так ведь? Она, Тоня, очень хотела в это верить, очень надеялась и предпринимала кое-какие попытки.

Особенно тяжело ей давалось искоренение в Рогове хамства, «чисто мужского», как не без стеснения она определяла. Ей казалось: так бывает всегда, получаешь мужа, а с ним, за его спиной, столько чужого, неведомого, что сразу с этим не сладить.

Она училась не плакать, не обижаться на его оскорбления, но лицо ее отвердевало, мертвело — тут уж она ничего не могла с собой поделать, — когда он с неизменной своей ухмылкой резал в глаза правду-матку, не стесняясь ничьим присутствием.

Его воодушевлял разоблачительный пафос: он видел так зорко, ему казалось, прозревал такие глубины, теневые, скрытые, что ему не терпелось донести свои открытия до сведения других. И он уважал собственную прямоту: деликатничанье, считал, всегда имеет какую-то подоплеку, небескорыстную, как правило.

Начал он с разоблачения Тониных близких. И, надо сказать, не встретил особого сопротивления. Сама Тоня втайне соглашалась, что мать ее бывает деспотична, а отец, напротив, чересчур мягкотел, но что делать, она их дочь, она их любит, хотя и не может не понимать, что в обстановке родительской квартиры действительно есть налет мещанства, и неприлично в наше время, при современных взглядах, достатке, определенном положении, плюшевую скатерть на стол стелить, но скатерть эта испокон веку существовала у них в доме, и просто не замечали, какая она, не в том даже дело, что потертая, а — доказательство дурного вкуса.

Свой же вкус Рогов находил безупречным. Оглядев принаряженную по случаю праздничного куда-то выхода Тоню, он решительным жестом задерживал ее уже в дверях: «Сейчас же это сними, это безобразие, небось пластмасса? Выкинь в мусорное ведро». Супружеская забота, ответственность за внешний вид жены заслоняла от его внимания выражение глаз Тони, как хваталась она за горло, прикрывая ладонью «свой позор» — приколотую у воротника брошку с женской головкой, подаренную матерью.

В семейной жизни Рогов не допускал поблажек, следил зорко, как бы жена что-нибудь не выкинула: любой выверт, как он выражался, в корне пресекал. Интерес, скажем, к прежним девчоночьим посиделкам с подружками, сотрудницами по лаборатории, увлеченность кино, к тому же поздними сеансами, и пение — да, пение прежде всего.

Выяснилось, что Тоня поет не только на вечеринках, что она участница самодеятельных концертов, организуемых при поддержке профкома их НИИ. Случаются у них и «гастроли», то есть выезжают они в «рафике» в другие учреждения не только московские, но и областные. А однажды появилась о них — ну, правда, не только о них — заметка в газете: аккуратно вырезанная хранилась у Тони в тумбочке.

Бывали и репетиции — все как у больших, усмехался Рогов — естественно, вечерами. Рогов поджидал жену у метро. Завидев его, она спешила, почти бежала, спотыкаясь, неловкая: Рогов наблюдал, не двигаясь, сунув руки в карманы брюк. Он себя никогда не ронял, чувства свои держал в повиновении, что позволяло ему цепко выхватывать просчеты других. Так вот Тоня к нему бежала, прядь волос выбивалась из-под платка, и губы шевелились нелепо, как на экране при выключенном звуке — чудачка, она издали уже что-то начинала ему говорить. Он смотрел. Да, не хватало его жене сдержанности, взрослого достоинства, многого, если честно, не хватало. Дав ей приблизиться, Рогов твердо брал Тоню под локоть. «Что ж, пошли», — снисходительно ронял.

Назад Дальше