Так вот Тоня и Любка дружили со школы. Но ведь и при продолжительных отношениях не всегда успеваешь друг друга узнать: люди меняются. В детстве, я подростковом возрасте с такой стремительностью, что сам себе дивишься, порой и себя-то не узнаешь, а уж друга… Спасает привычка ориентироваться не на то, что теперь чувствуешь, а на то, что уже сформировалось, внушилось, и это свойственно всем возрастам.
Дорожишь не только тем, что реально, еще большая ценность — исчезнувшее, не оставившее зримого следа, но оживающее в памяти — самой надежной копилке. Там все нетленно и даже ярче, душистее, чем было в действительности. То, что вызывает трепет в людях взрослых, было пережито, когда они были детьми: первый снег, купания летом, лесные запахи, глуховатый звук падающих в саду яблок — по этой цепочке мы к себе возвращаемся, иначе бы заблудились, потерялись. А наши старые друзья — они знали, видели нас лучше, добрее, чем мы потом сделались, поэтому особенно ими дорожим, — теми, кто нас х о р о ш и м и помнит. Тоже просто, и тоже все знают, но надо об этом чаще себе напоминать, чтобы себя х о р о ш и х не утратить.
Могут люди быть разумными, и бывают, да только не всегда. Что делать с волнами, ветрами, что в нас гуляют, топорщат, вздыбливают наше нутро — стихия неприятия захлестывает, и кажется, что человеку естественнее испытывать злобу, чем доброту.
Для вспышки враждебности самой малости хватает, и мгновенно она становится обоюдной: от пращуров, верно, в нас осталось — кожей чуять опасность. Взгляда и даже не взгляда достаточно, чтобы антипатия, как бикфордов шнур, воспламенилась с одного конца, тут же другого достигая. Правда, предки наши от ярости рычали, а мы затаиваемся и даже способны улыбнуться — таков прогресс.
И Любка с мужем, и Тоня с Роговым, при первой встрече, улыбались. Любка ради подруги себя обуздала, даже оделась попроще, чтобы Тониного избранника не отпугнуть, хотя и сумасбродка, а понимала: теперь, когда они парами, приходится и с мужьями считаться, постараться их подружить. И скатерть новую постелила, рыбу в духовке запекла, по краям, к сожалению, подгорело, но ей очень хотелось гостям угодить.
Рогов тоже подсобрался. Впечатление могло создаться, что ему в этом доме нравится: интересуется книгами на стеллажах, цветной гравюркой в простенке, видом из окон. Но он уже все понял, и негодование его распирало. Во-первых, от их лжи. Ловкой, вроде даже не назойливой. Мол, у обоих вот такая зарплата, небольшая, как начинающим специалистам положено. Ребенок ходит в детский сад, обыкновенный, районный — и довольны: близко, хорошие воспитатели. Квартира кооперативная, но тянуть тяжело, первый взнос еле осилили. Так вроде к слову, вскользь. Рогов про себя хмыкал: уж он их просек! Ишь, закамуфлировались, для дурачков-то. Простые — обыкновенные, без руки — без поддержки. А в кооператив такой, из цельных кирпичиков цвета лососины, с лоджиями, с дежурной в подъезде, «начинающих специалистов», верно, кличут со всех сторон: вселяйтесь, живите! А колечко на пальце, надо думать, из стекла? А колбаска аппетитненькая — из соседнего гастронома, не так ли?
Рогов нанизывал промах за промахом: кого хотели провести? Что, он завидовал? Да ни капли! Навидался таких вот деток, сынков да дочек, и участь их представлялась ему просто жалкой. Их за уши тянули, по блату, а если и без блата, и не за уши, все равно они сознавали, в чем их подозревают, комплексовали, обнаруживая свою неполноценность, расплачиваясь за собственное везение, за то, что без усилий досталось им. Какая зависть! — смешно! Да он, Рогов, в сравнении с ними куда в более выгодном был положении. Он делал вид, что нисходит к их неловкому вранью, попыткам его убедить, что и для них существуют тягости, сложности, что они, как и он, к самостоятельности стремятся, одалживаться ни перед кем не хотят. Любка даже высказалась, что отца своего любит, чтит, но не во всем, не всегда с ним согласна. Подумаешь, откровения! Сколько же пакостности в этих сладкоежках, которые они мнят чуть ли не шекспировскими страданиями. А все потому, что знают, чувствуют — не удастся оправдаться. Вот Рогов, например, оправдания их не примет. И справедливо. Чувство справедливости тому присуще, кто не имел и не имеет. Сам он, правда, кое-что получил, но не поддался задабриваниям. Нет, он совсем не то, что они.
Закипал и еле сдерживал готовый вырваться пламень. Каждое слово взвешивал, а больше молчал. Знал, что манера такая большее внушает почтение, придает даже некую загадочность, ореол. А люди падки на романтику и в том ее находят, что им до конца не ясно. Открытость же их чаще отпугивает, привыкли друг с другом лукавить, и простодушие, доверчивость воспринимается нередко как глупость.
Словом, при первой встрече Рогов явную победу одержал. И лучше был подготовлен, большие имел навыки. Себя он не выдал, а их раскусил. Они-то, балованные детки, не сообразили, что началась игра в кошки-мышки: а вот я вас цап-царап! — Рогов хохотнул. Тоня удивленно на него взглянула, они как раз выходили из метро.
— Хорошие ребята, правда? — сказала.
— Возможно… — он ответил, не собираясь пока ее разубеждать.
Это стало даже забавно — наблюдать, копить свои наблюдения, подтверждающие его, Рогова, проницательность, а Любка с мужем не понимали, не замечали: избалованность тем еще вредна, что усыпляет тревогу, внушает иллюзию, что всем ты нравишься, всем люб. У Рогова был другой опыт. Он всегда оставался настороже, в полной мобилизованности, а значит, нельзя было его застать врасплох. Даже из суеверия, хорошее, считал, нельзя загадывать, а именно дурное — в него вживишься, тогда скорее обезопасишь себя. Хотя иной раз воображение подводило: измышленная, предполагаемая неприятность уже настроение портила, нервировала, гневила, и то же самое происходило в отношениях с людьми.
Рогов мысленно потешался над глупой безмятежностью благополучных пока сосунков, но, бывало, чувствовал уколы. Они радовались, веселились, сияли улыбками, что, конечно, свидетельствовало об их легкомыслии, но и рождало ропот: почему им все еще хорошо? А вдруг в с е г д а хорошо будет? Недопустимо, непереносимо. Но вдруг дело не только в обстоятельствах, им благоприятствующих?
Самоуспокоение можно было найти, лишь обратившись к фактам, а факты Рогов умел подбирать. Вот Любка — толстая, коротконогая, шумная, характер вздорный, и муж ее, Юра, женился на ней по любви? Пусть другого кого-нибудь пытается уверить. Знаем таких бескорыстных искателей. Хотя выгоду извлекать тоже надо уметь: Юре-рохле и это не по силам. Что остается? Убеждать других, заодно и себя, что он любит, искренне, в самом деле. Слабак, подкаблучник, жене возразить не смеет, прикидываясь деликатным, тактичным. Да Рогов бы живо Любку на место поставил, если бы… ну если бы не ее папа.
Ему приходилось бывать у Любкиных родителей, беседовать со старшим Шишкиным, и Рогов, надо признать, не робел. Никакие авторитеты его не подавляли, он и тут не утрачивал своей зоркости. Никто не безупречен — мысль эта тешила. Не безупречен дом, хлама много, безвкусицы, в отношениях домочадцев тоже все не безоблачно, отнюдь. Как всюду, как везде, и здесь видны изъяны, лезут из всех щелей.
Нет, Рогов никогда не поддавался обольщениям. Заслуги, чужая слава не ослепляли его, не мешали судить критически. Скажем, Шишкин. Крепок, тверд, несмотря на возраст. Репутация, как говорят, безупречная. Но если покопаться, многое можно сыскать. И на данный момент разве нет у Шишкина опасения влияние свое утратить, оказаться отодвинутым новыми силами? Да есть, конечно. Не бывает в человеке полной уверенности в дне завтрашнем; набегают тени, колебания, страх. Так у всех, а, значит, некому завидовать, кто бы куда ни вознесся.
Рогов об этом размышлял, пока старший Шишкин о чем-то друзьям дочери рассказывал. Держался он, кстати, просто, без всякой напыщенности, сановности. В фуфайке с латками на локтях, в пузырящихся, вытертых до блеска брюках, он и в домашнем таком затрапезе не терял стройности, даже своеобразного щегольства, будучи от природы сухощавым, хотя и малорослым. На красновато-смуглом черепе торчало редкое перо, точнее, пух, седой, клочковатый, но тщательно всегда выбрит, и запах горького одеколона ощущался близ него. Опрятность как бы шла вглубь, к душевной собранности, четкости воззрений. Вроде бы добродушен, но колющие огоньки загорались иной раз в зрачках.
Рогов сам от себя скрывал моменты паники, смятения, охватывающие его вдруг, ни с того ни с сего, в присутствии старика. Хотя будь Шишкин просто человеком преклонного возраста, пусть и неглупым, и с опытом, Рогов бы наверняка с ним справился. Но с влиятельным стариком приходилось держаться соответственно, не лезть на рожон. А хотелось, частенько хотелось высказаться и посмотреть на реакцию. Интересно, Шишкин, привыкший к почитанию, как бы себя повел? Рогов, предвкушая, воображая гнев вельможный, чуть ли слюну не сглатывал: старик побагровеет, срываясь на дискант, что-то выкрикнет, а Рогов, непобедимо спокойный, еще ему один аргумент…
Его бесили как щенки, игривые, сытые, так и старцы, закосневшие в консерватизме. Себя он причислял к иным силам, смелым, молодым, способным свершать, преобразовывать. А не давали. Кто именно не давал, он не уточнял. И в своих возможностях не сомневался, только бы представился шанс. Его ничто не сковывало, не ограничивало — он бы сразу рванулся. Преемственность, традиции? К чему они? Лишняя обуза, порождающая двойственность, колебания. А колебаться нельзя, останешься позади.
Пока же он накапливал ресурсы, а также сведения, отнюдь не лестные, о тех, у кого бывал. Если бы еще мог наблюдениями своими делиться, иметь рядом слушателя-единомышленника, тогда удовлетворение оказывалось бы полнее. Но на жену свою, Тоню, он не мог положиться: Тоня искренне любила Любку, уважала старшего Шишкина, всю их семью.
Рогов, оставаясь в одиночестве, должен был заботиться, чтобы никто не проник в его мысли. Но проникали. Натянутость, неловкость уже ощущалась и росла.
И не могло быть по-другому. Ни слов не нужно, ни действий, чтобы недоброжелательство распознать, тем более недоброжелательство упорное. Хотя Рогов и таился, все равно обнаруживал себя. Уповал на собственную проницательность, напрасно отказывал в ней другим. Его начинали уже сторониться и вообще терпели только из-за Тони. Той Тони, какую прежде знали и надеялись сохранить.
В человеческих отношениях, бывает, наступает период, когда, разглядев вдруг неприятное, черту, свойство или даже случайный промах, схватившись за фразу необдуманную, развенчиваешь все, что до того нравилось, ценилось. Цельность прежняя рушится, и наново создается уже негатив. Белое делается черным, друг — врагом, если только не остановить вовремя себя, не удержаться на краю. А ведь прежде всего мы теряем самих себя, когда изменяем былым своим привязанностям, некому будет возвратить нас к себе самим, мы бледнеем, истаиваем, исчезаем — нас нет, некому нас помнить.
— …Послушай, Тоня, — с несвойственной ей серьезностью произнесла Любка, — ты не должна во всем подчиняться своему мужу, даже если его любишь, и как раз, пожалуй, поэтому. Любишь? — спросила требовательно.
— Не знаю, — Тоня не сразу ответила. — Не знаю, не могу сказать. Тут другое, с чем мне, наверно, не справиться. — И, помолчав, другим совсем тоном добавила: — Конечно, люблю.
— Ну, допустим, — продолжила Любка, — люби, но и себя сохрани, пожалуйста. Когда ты с Роговым вместе, я, например, теряюсь: тебя нет, ты вроде отсутствуешь. Он чушь несет, хамит, а ты глаз не поднимаешь — выходит, с ним согласна? Но ведь знаю, чувствую, что нет! Ради тебя, ради себя, ради общей нашей с тобой правоты с Роговым твоим спорю, кипячусь, и глупо получается, нелепо. Ты-то отмалчиваешься, чего я лезу? Тебе-то должно быть виднее, ты лучше своего мужа знаешь, его недостатки, достоинства…
— Да, — встрепенулась Тоня, — у него действительно есть достоинства, поверь мне. Он честный, работящий, немножко, правда, прямолинейный… И я ему говорила, объясняла, как ты мне дорога, но… У него такой характер, ни себе, ни другим ничего не спускает. Требовательный, чересчур, может, жесткий, но, — вздохнула, — знаешь, он справедливый, ищет справедливости…
— Что? — Любка перебила. — Справедливости? А по-моему… — и осеклась.
Подруга со школьных лет, милая, хорошая Тоня глядела на нее своими косо поставленными, болотного цвета глазами в упор, не мигая. И Любка первая отвела взгляд.
Они не поссорились, разошлись в разные стороны. Наступило далее как бы облегчение: Тоне не надо больше мучиться, оправдываться за манеры мужа перед друзьями, и тем в свою очередь нет надобности напрягаться, Тоню щадя. Ухмылка Рогова, паузы, которыми он будто с удовольствием присутствующих томил, внушали исподволь то, в чем сам он не сомневался: все лгут, все притворяются, а никому до другого дела нет. И сколько бы человек ни собралось, Рогов перетягивал, точно большой корявый булыжник. При нем смех звучал деланно, слова одобрения воспринимались пошлой лестью, замечания — коварными. Он, Рогов, оказывался сильнее всех остальных. Почему? Или подозрительность заразительна, и доверие тогда отступает, жухнет, как детский лепет при грубом окрике?
А Рогов не только груб, но и прав бывал — вот что самое неприятное. Бил в точку, пусть крохотную, но какова зоркость! Ничей недостаток, ничья ошибка не проходили для него незамеченными. Все ошибаются, но, может быть, как раз ошибки и составляют тот опыт, что роднит, сближает людей. Не грех, но осознание его объединяет, и нет, как известно, праведничества без греха. А вот любая однобокость как лжива, так и утомительна: от Рогова устали и, когда избавились, почувствовали, что легче стало дышать.
Он сам, впрочем, тоже утомился, хотя мог быть доволен: как с пением Тониным, с разменом квартиры ее родителей, так и теперь снова он взял верх — вытеснил, выдворил п о с т о р о н н и х, ограничивающих все же его влияние. Он хотел абсолютной власти, и он ее получил. Дом, семья, жена теперь в полном его распоряжении. Хотя пришлось поступиться и влиятельным Любкиным папой, но ничто не обходится без жертв.
Конкурентов Рогов не терпел, не терпел иных мнений, спорных высказываний. То, что не свойственно было ему, казалось нелепым, отвращающим. Еле сдерживался, чтобы не начать крушить: квартиры чужие, где ему не выказывали должной симпатии, мебель, неприлично дорогостоящую, на его взгляд, люстры, сверкающие вызывающе, магнитофоны, включенные слишком громко, и самих хозяев, и их гостей, веселящихся, беззаботных — все уничтожить.
Предел его терпению настал на дне рождения Любки. Их с мужем квартирка всех приглашенных не могла вместить, поэтому праздновали у ее родителей: старший Шишкин сидел во главе стола. Увы, Рогову нечем было утешиться. И не скажешь, что достаток в этом доме достигнут сомнительными средствами, не честно, и не скажешь, что отбросы, подонки собрались, пируют, а какое, мол, право? Право имелось, и пили умеренно, и обстановка не столь уж роскошна — приборы разномастные, стульев не хватило, обошлись табуретками. Тогда, значит, скареды, деньги копят. И тоже нет… Рогов обводил взглядом стол, пироги, закуски. Аппетит его, кстати, никогда не подводил, в любой ситуации и в мрачном расположении он изрядно кушал. Но и в этом, между прочим, мог выразиться его протест — в поглощении одного, другого блюда, почти не поднимая головы, не участвуя в общем веселье.
А под конец случилось-таки выходящее из ряда вон, и как только он, Рогов, вынес! Часу уже, верно, в двенадцатом затеяли танцы: Шишкин, старец, которому давно пора было удалиться спать, так разошелся, что предложил танцевать у него в кабинете: там просторней, сказал, скатаем ковер. Молодые помялись для вида и ринулись в «святая святых» как орда. Ковер отбросили, сдвинули мебель, музыка грянула, замелькали в бурных ритмах пары.
Старший Шишкин остановился у дверного косяка. Рогов за ним наблюдал. У старика сделалось совсем детское выражение, блаженное и смущенное, как у ребенка, подсматривающего за взрослыми, опасающегося, что его могут в любой момент прогнать. Он улыбался. Улыбка выходила застенчивой и грустной: о чем он думал, что вспоминал? Он радовался. Радость просачивалась как бы сквозь пелену прожитого, в порыве встречном к ним, молодым. Полагал, вероятно, что они его не замечают, забыли о нем.
Но не забыли. Подруга именинницы, самая среди всех хорошенькая, подлетела, склонилась в шутливом поклоне: позвольте вас пригласить… Шишкин, на мгновение вроде растерявшись, усомнившись, все же решился, шагнул вперед, обнял свою партнершу. У Рогова вытянулось лицо. Старик танцевал со старомодной тщательностью, обходительностью, ныне забытой, и так умело, что остальные пары постепенно замирали, отходили — хотелось не танцевать, смотреть. Старший Шишкин со своей молодой партнершей одни остались в центре. На глазах у всех молодость возвращалась к нему — молодость далекая, никому больше из присутствующих не ведомая, и от чего-то вдруг защемило сердце.
Но не у Рогова. На его губах налипла обычная его ухмылка. Он клокотал, негодовал, зрелище ему представлялось нелепейшим, диким. Старик все границы перешел. Ну ладно бы согласился для смеха пройтись, но он танцевал, танцевал упоенно!
Да, он оставался мужчиной в свои сколько-то там лет, и пух клочковатый, седой остаток волос, стариковская уже сухость, хрупкость не нарушали впечатления мужественности. Он был таким, каким себя ощущал, не позволял себе другого, послабляющего, и в этом слышался как бы рокот мощной натуры, судьбы: молодые притихли, вникая, вслушиваясь.
И что потом началось! Шишкина наперебой приглашали, он отмахивался, смеялся, хотел от них удрать, они не давали. Рогов повернулся к жене.
— Все, — сказал, — хватит, уходим!
Это было в последний раз, когда они с Тоней посетили шишкинский дом. Дальше Тоня и Любка почти уже не общались.
— …Ну ты понимаешь, чтобы там ни было, а сейчас я обязана быть с Любкой рядом, — сказала Тоня. — Думаю, и ты приедешь?
Рогов кивнул. Смысла не имело возражать, только напортишь, можешь даже и поколебать свое влияние. Он знал, что для Тони оставались все еще правила, за которые она держалась с судорожной цепкостью: у Любки Шишкиной умер отец, все остальное не имело значения.