— Ну это и я знаю, — перебила ревниво Таня. — Она и большее сумела. Перед войной уже, папа в институте учился, так она тоже решила поступать, получить высшее образование. Сдала экзамены, но запретила папе ее встречать, стеснялась взрослого сына перед сокурсниками. А действительно, сколько же ей тогда было? Надо же, хватило воли, смелости заново как бы все начать!
— Да и я про то же. Хочется точно знать, конкретно. Вроде и не так уж важны даты, цифры, а потом… — он взглянул на жену.
— Так ты тоже присутствовал, тоже слушал папины рассказы!
Замолчали. В уме промелькнуло: как накрывали на стол или со стола убирали, раскрывали окна, телевизор кто-то включал, то, се, Танин же отец, по старческой, предполагалось, медлительности, оставался сидеть за столом на своем месте, переживая, быть может, высказанное уже не раз, а иногда и продолжал рассказывать, не замечая, что не слушают либо притворяются, боясь обидеть, но не умея собственной суетности, поверхностности преодолеть. Легко прощали себя, считая, что снисходительность проявляют к склонности пожилых к повторениям.
«Какие же мы… — подумал с упреком Колосов. — Собственной биографией не обзавелись и чужую сберечь не умеем». Он все еще держал в руках бледно-коричневую фотографию на толстом картонном паспарту с золоченой виньеткой, овальной печатью с фамилией фотографа. Молодая женщина и мальчик глядели на своих потомков долгим, испытующим взглядом.
— Надо утром Володе показать, — Колосов сказал.
Его будто толкнуло. А что он знает, помнит о с в о и х корнях? Дядья и тетки, вовсе жидкая, из путаных семейных связей далекая родня, горохом рассыпанная и в Замоскворечье, и в Сибири, и по Кубани-реке, и в Ленинграде, где-то в закоулках старых коммунальных квартир. В одной из них Колосов-школьник пил чай за круглым столом под атласным выцветшим с кистями абажуром, и пахло слабо, щекотно гербарием, в альбоме же, крытом малиновым плюшем, разглядывал такие же бледно-коричневые фотографии женщин в рюшах, шляпах корзинами, мужчин в сюртуках, косоворотках, черкесках с газырями, и только теперь вдруг вспомнил, как обжигали их взгляды, направленные по приказу фотографа, укрытого с головой, приникшего к аппарату на треногом штативе, — их взгляды, пробившие броню времени, спрашивавшие с тех, кто родился после них.
«Что я знаю?» — Колосов мысленно произнес с беспокойством. Тоска от сознания своей неблагодарности вошла в него, как бы отозвавшись на тоску жены. Он принял ее заряд, как это и случается с людьми родными. Хотя мысленно он был далеко. В полумраке комнаты, где на кровати со множеством подушек, с пугающим величием, как бы даже отвесно полулежала старуха. Говорили шепотом. «Подведите ко мне Петрушу», — проскрипело непохожее на человеческий голос, и Колосов, задавленный непонятным, страшным, упустил, что его-то и зовут, не догадался, и когда его подвели, подтолкнули к самой кровати, и сразу же, показалось, оттянули назад: он даже не заметил, поглядела ли на него старуха, не почувствовал ее взгляда, так, верно, сделалась уже слаба эта отлетающая жизнь.
«Подведите. Петрушу», — она прощалась. Она знала, что вот он, маленький, живет и ему предстоит жить, а он не знал о ней ничего и не взволновался и после не приник к тайне ее существования. Мама маминой мамы — так ведь? Но никак, ничем не зацепился. Какое это должно быть разочарование для них, что мы не помним, не интересуемся — какое разочарование, если бы они узнали.
«А мы?» — Колосова изнутри царапнуло. Такое уж, видно, у человека устройство — понимать только через самого себя. Но, по крайней мере, обернуть надо эту черту для обретения большего мужества, большего благородства. От нас — к ним. Нам предстоит то, что с ними уже случилось. И как их жизни, так и их смерти не просто череда обрывов, да? Разве только долг перед будущим для живущих важен? А долг перед прошлым, перед умершими? Он даже больше, шире, обоснованней. Ведь те, кто жил когда-то, продолжаются в нас. Хоть капелькой, хоть частицей застревает: родители в детях, родители в детях, родители в детях… Начисто никто не исчезает. Мы — они. Но что за глупость, что за непростительная подлая глупость так плохо себя самих знать, так мало о себе самих помнить!
Поэтому, вот поэтому мы бедны, безлики, тусклы, и интересы наши чахлые, поистине толпа неразличимых теней — мы, а не они, если забываем тех, кто нам предшествовал. Вот от них и надо черпать богатство, чтобы было что детям своим отдавать.
Колосов снова потянулся к фотографии женщины и ребенка.
— Ты права, — посмотрел на жену. — Наш Володька удивительно напоминает Сергея Антоновича. Прямо вылитый дед.
— Правда? — обрадованно переспросила жена. — Тебе тоже так кажется? А я, знаешь, раньше не замечала, а вот теперь гляжу — тот же лоб, брови, форма носа… Вот теперь… — у нее задрожал подбородок.
— И ты тоже очень похожа на своего отца, — Колосов гладил ее руку. — Когда ты вернулась, увидел, но еще не сообразил…
Это было давно, в конце сороковых годов. Город пополнился тогда одинокими женщинами, девушками, приехавшими из послевоенных деревень: многие из них устремились на заводы, на стройки, ну а некоторые шли устраиваться в дома, нянчить чужих детей, варить обед, убирать чужие квартиры.
Шуре, можно сказать, повезло. Она сразу попала к хорошим людям, супругам, еще молодым, у которых была трехлетняя дочка.
Муж — обычный муж — все больше отсутствовал, обращался к Шуре с неизменным «пожалуйста» и «спасибо», и лицо у него было постоянно усталое, а глаза с красноватой воспаленной каймой: он, как и многие в те годы, работал ночами.
Жена его, Шурина хозяйка, насиделась дома с ребенком и теперь рвалась служить, а потому так счастлива была появлению Шуры — будет наконец с кем оставить дочку Настеньку.
А Настенька была маленькая, тощая, хотя родители ее жили хорошо, дополнительные пайки получали. И всегда из носу у нее текло, и губы в лихорадке, вообще заморыш: Шура ее жалела.
Но вот удивительно — кроха, а характер такой, что и не подступишься. С хозяйкой, Еленой Дмитриевной, Шура сразу поладила, с хозяином — ну с тем и вовсе просто: что дадут, то и ест, улыбается рассеянно, кивает; но зато трехлетняя Настенька ни в отца и ни в мать, видно, пошла. Насупленная: сидит молча и глядит в угол. Шура с ней заговаривать пробовала — молчит. Выйдут гулять — Шура Настеньку крепко держит, но сквозь варежку розовую никакого к ней в руку точно и не идет тепла: будто не девочку живую ведет, а куклу.
Дети в сквере играют все вместе, а Настенька опять насуплена, опять одна. Шуре и обидно за нее, и готова уже вот-вот рассердиться: шлепнула бы пару раз — иди, играй, да если бы была своя…
Ну а так… Шура Настеньку купала, кормила, одевала, целыми днями они были вдвоем. Родители придут, перед сном поцелуют дочку, а иной раз и вообще появляются, когда Настенька уже давно спит.
Так и жили, дни, месяцы. Шура с каждой получки обновку себе покупала: из деревни приехала, совсем, можно сказать, голая была. А теперь, как выходной, ходила по магазинам, облюбовывала, высматривала, а про завтрашний день вроде и думать ничего не хотела. Была она, тогда говорили, темная, хотя от природы, наверно, и не глупа.
И с чудесными густыми золотистыми волосами. Хозяйка, женщина понимающая, восхищалась: «Ах, Шура, какие у вас волосы!..» А та только отмахивалась: заплетет их туго-туго в косу и под платок запихнет. Круглолица, с ямочками на щеках, со вздернутым носом — известный русский тип. И смешлива, и вроде вполне всем довольна, а одна-одинешенька на свете. Только тетка осталась, сквалыга: комнату в Москве имела, а племянницу вот родную не пустила к себе.
Шуре в то время пошел уже двадцать третий год, и должна была бы она, казалось, о будущем своем подумать. Но нет, не думала. Удовлетворилась, получалось, вполне существованием при чужом доме, с чужим ребенком, радуясь, что сыта и в тепле, — и, чтобы это понять, надо знать, ч е г о она, Шура, перед тем натерпелась, как наголодалась и намерзлась, и время, конечно, должно было пройти, чтобы она отошла, — и немалое время.
Впрочем, восстанавливалась Шура быстро. Что и говорить, молодой организм. И ей нравилась чистота, она прямо-таки удовольствие получала, выдраивая, блеск наводя на чужие вещи; а, собственно, она и не задумывалась, что все это — не ее.
Убиралась и пела песни. Настенька, немного подросшая, слушала, не сводя с Шуры зеленоватых, не по возрасту серьезных глаз. От вечных простуд и лихорадок Шура ее выходила. Родители, конечно, были довольны. Ну а Настенька — она теперь сама вцеплялась Шуре в руку, когда они выходили гулять.
На улице, да уже и в доме ощущалась ранняя мартовская весна. И в щель раскрытой форточки проникал ее запах и солнечный трепещущий свет, и Шура говорила: «Дыши, Настенька» — и сама втягивала ноздрями этот удивительно свежий, острый, странно тревожащий весенний дух.
У Шуры были теперь шнурованные ботинки с серой, под мех, опушкой — парадные, и солидное зимнее пальто с воротником «кролик под котик», и такая же шапочка, а не как раньше — грубый серый платок.
Шла во всех этих обновках, жмурясь на солнце, по мартовской весенней Москве, улыбаясь чему-то полными, слегка, казалось, расплющенными губами, а рядом, вцепившись ей в руку, семенила Настенька.
Однажды какой-то мужчина, которого, впрочем, Шура встречала у сквера уже не раз, сказал: «Какая милая у вас дочка». И Шура, не замедляя шага, не останавливаясь ни на мгновение, ему улыбнулась. Но хотя они очень быстро прошли, Настенька успела обернуться, выдернулась из-под Шуриной руки и крикнула мужчине вдогонку: «Я не дочка!» А Шура, сама не сознавая, что делает, вдруг больно дернула девочку и шлепнула ее со злостью — это было настолько неожиданно, что Настенька даже забыла заплакать и худенькое ее личико еще больше, казалось, вытянулось от удивления.
Но и сама Шура была не меньше удивлена. Пожалуй, даже слово «удивление» не очень тут и подходит. Она была ошарашена, она была в отчаянии! Она сама не понимала, что на нее нашло. Но смутная догадка, что произошло это не случайно, что что-то подспудное, тайное нагнетается в ней, о чем она еще сама не имеет представления, мешало этот эпизод забыть. Наверно, то был какой-то зловеще-таинственный сигнал — предвестник будущих событий. И хотя Шура старалась выбросить это из головы, забыть, тем не менее она теперь чего-то ждала и не могла скрыть от себя свое ожидание…
Ей исполнилось двадцать четыре, как вдруг неожиданно умерла тетка. А ведь еще с неделю назад двадцатку пожадничала Шуре одолжить — вот она, жизнь!.. Но Шура плакала совершенно искренне над теткиным гробом, плакала, как плачут простые люди над покойником, каким бы он ни был при жизни, когда слезы вызваны и страхом перед смертью, и своеобразным уважением к ней, и причитанья, вздохи эти приносят почему-то облегчение: может, оттого, что считаешь выполненным свой долг…
Словом, Шура оплакивала свою тетку так, что опухла. И до ее сознания даже не сразу дошло перешептывание соседей, что комнату свою покойница оставила племяннице, что теперь она, Шура, единственная наследница тут.
И она зарыдала еще громче, когда узнала во всех подробностях о предсмертных хлопотах своей тетки; как вот она, такая, казалось, сквалыга, а позаботилась о родной племяннице, ничего ей о том не говоря.
И вот зачем, значит, понадобился тетке Шурин паспорт! Вот зачем узнавала она телефон хозяйки, Елены Дмитриевны, — вела, оказывается, с ней тайные переговоры, чтобы преподнести Шуре сюрприз, дорогой подарок — только в ту пору, когда самой дарительницы уже не будет в живых.
А Шура, глупая, и не думала, не подозревала!
Зажав ладонью рот, она уходила рыдать на кухню. И не слышала, как входила к ней Настенька, пыталась слабыми пальчиками отнять руки Шуры от распухшего лица — ничего она не слышала и не видела, не хотела тогда видеть.
Но прошло время, и она успокоилась. Состоялся у нее с хозяйкой разговор. «Вы, Елена Дмитриевна, не беспокойтесь, — сказала она, глядя в лицо хозяйке. — Пусть у меня теперь и комната, но я от вас не уйду. Совсем ведь одинокая осталась… В выходной буду туда, на Плющиху, ездить, а так у вас, хорошо?» И, не дожидаясь ответа, пошла на кухню к кипящим кастрюлям.
Она как-то вдруг посерьезнела, повзрослела. Будто смерть тетки, недоброй при жизни, неласковой, отразилась в ее душе глубже, резче, чем прежние, казалось бы, куда более тяжелые потери. А может, просто пришел час осознать все, что она, Шура, вообще пережила, настало время о прошлом и о будущем задуматься — и вот она, рослая, статная, взглянула на самое себя, и меж светлых бровей залегла у нее на переносье морщинка…
Она словно к чему-то готовилась — так вела себя, так глядела, выжидательно, строго. Но не допускала в себе нетерпения, суеты. Ей казалось: у каждого человека своя судьба — и, когда надо, о н о придет, дозовется. Ни убежать, ни спрятаться от э т о г о нельзя.
И вот дождалась… И хотя считала себя вполне готовой, испугалась, смутилась — куда легче, выходило, просто ждать и оттягивать срок свершения, решения всей жизни. Но страшно было и упустить, выронить уже из своих рук возможное счастье — ведь когда еще раз придет твой черед, разве знаешь?
И еще испытание: признаться вслух о случившемся как о реальном конкретном факте, хотя самой-то все пока кажется даже несбыточным.