…Шура все выбирала момент. И вот, когда хозяина не было дома, а хозяйка собиралась ванну принять, она, спросив, как обычно, что готовить на завтрак, помедлила в дверях: «Елена Дмитриевна, а я выхожу замуж».
И так просто, легко это получилось, что она улыбнулась с облегчением, увидев себя как бы со стороны: молодую, здоровую, любящую и любимую, и впереди столько радостей — свой дом, своя семья, свои дети…
Неожиданно она осознала разницу: чужое — свое. И что прошлая ее жизнь была только лишь подготовкой: в ней все тогда лишь дремало, хотя она думала, что жила. Все прожитые двадцать пять лет спрессовались точно в одно мгновение, и вот только теперь она начинает дышать, видеть, что вокруг.
Елена Дмитриевна, ее хозяйка, почти что сверстница, но уже жена, мать, уже нашедшая свою женскую судьбу и в ней определившаяся, смотрела на Шуру, как смотрят те, кто уже любил, на новую зарождающуюся любовь, — с неосознанной даже, может быть, завистью, вспоминая себя в ту пору и завидуя уже отчетливо той, прежней, себе.
Но, впрочем, все это проходит мгновением, и быстро восстанавливаешься ты нынешняя и нынешний твой жизненный опыт, дающий тебе, как ты думаешь, преимущества, и спрашиваешь уже не без снисходительности:
— Ну и кто же он, Шура, ваш будущий муж?
— Он…
Шура присела сбоку на валик дивана, взглянула серыми глазами куда-то вдаль:
— Он инженер… Но временно не работает. У него нет пока в Москве прописки. Когда мы поженимся и будем жить на Плющихе, он станет подыскивать работу. Зачем спешить — не в дворники же ему идти с высшим-то образованием! — И гордо: — У меня сбережения есть, протянем. И пусть найдет себе работу по сердцу. — Помолчала. — Он знаете какой…
— Он фронтовик? — спросила хозяйка.
— Наверно, — несмело ответила Шура. И тверже: — Конечно, фронтовик — ему тридцать шесть лет.
— И не был женат? Или разведен? Или…
— Да не знаю я, не знаю! — сердито и весело одновременно отмахнулась Шура. — Он! — воскликнула она громко и снова, почти шепотом: — Он…
Хозяйка молча на нее смотрела.
— Ну что же, — сказала наконец, — что ж, Шура. Раз вы решили…
— Да! — не дав ей закончить, Шура вскочила, обхватила себя руками за плечи. — Да!..
Может, прошли только месяцы, а может, и год, и годы — неважно сколько, потому что иной раз жизнь так ровно, плавно движется и так бедна событиями, что получается как в поезде, когда в окнах все тот же пейзаж, ощущение, что стоишь на месте. А бывает, то то, то другое, и все сразу, и вот уже захлебываешься в этой лавине и чувствуешь — нет больше сил, только бы дали передохнуть — иначе не выжить.
Словом, для одних то же самое время так воспринимается, а для других совсем иначе.
Для семьи, где раньше жила в домработницах Шура, показателем прошедших лет была дочь Настенька, взрослевшая, умневшая, превратившаяся теперь в подростка. И она сидела, как часто бывало, одна дома, читала книжки, когда в передней раздался звонок, пробудивший ее от мечтаний к реальности.
Настенька сползла с дивана, нехотя пошла в коридор, забыв опять, как велела мама, спросить: «Кто там?» Открыла дверь и увидела на пороге незнакомую женщину.
— Настенька, — сказала женщина, — здравствуй…
— Здравствуйте, — ответила Настенька. — А ни мамы, ни папы нет. — Но так как женщина молча продолжала на нее смотреть, предложила: — Заходите?..
Женщина вошла, сняла тяжелое, какого-то мужского покроя пальто, размотала платок, под которым оказалась еще полотняная в синий горошек косыночка, плотно облегавшая голову и низко спущенная на лоб.
А лицо у женщины было широкое, и не поймешь, старое или молодое, безбровое, безресничное, и все в каких-то красных вмятинах, точно в шрамах.
Она все так же непонятно-пристально разглядывала Настеньку. Потом вздохнула, улыбнулась безгубым ртом:
— Ну что, Настенька, не узнаешь?
И, не дождавшись ответа, присела на низкую табуретку у вешалки и вдруг заплакала, да так отчаянно, горько, что Настенька отшатнулась, отпрянула и захотелось ей куда-то убежать.
— Да Шура я, Шура!
Женщина отняла от лица руки, но оно по-прежнему оставалось чужим, не знакомым для Настеньки. Настенька пробормотала:
— Скоро мама должна прийти…
Разговор между мамой и Шурой состоялся, конечно, наедине. О завершении его Настенька узнала по Шуриным уже усталым всхлипываниям, по приближающимся голосам, а потом мама вошла к ней в комнату и сказала, что Шура опять будет с ними жить, но что пока она неважно себя чувствует, сильное потрясение пережила, и теперь у нее иногда бывает… Мама замялась, подыскивая слова. «Но это ничего, — шепотом успокоила она Настеньку, — не опасно…»
Настенька умела подавлять в себе любопытство и решила дождаться, когда Шура заговорит с ней сама, — и ей не пришлось долго томиться.
Без вступлений, будто продолжая начатую фразу, наливая Настеньке в тарелку борщ, Шура внезапно произнесла:
— А он меня толкнул под трамвай.
Потом села за стол напротив и, не спуская взгляда с Настенькиного лица:
— Он, когда понял, что я все знаю, решил меня со свету сжить. Но я тоже смекнула, бросилась вон из комнаты — лифт занят, я по лестнице, а о н з а м н о й. Осень, холодно, а я в одном платье — на улицу. А о н з а м н о й. Бегу, задыхаюсь, хочу крикнуть: «Помогите, люди!» — а голос пропал, ничего не могу. А о н з а м н о й. Трамвай, вижу, подходит. На подножку уже вскочила, а о н у ж е н а г о н я е т. Вот еще шаг, да вдруг нога оскользнулась — и о н р я д о м. А потом… Потом уже в больнице очнулась. Профессор «чудом» меня называл, из кусочков, говорит, сшивать пришлось. И выжила. И живу. Только все теперь не мое, видишь, тело, руки, ноги, лицо — все теперь не мое, из кусочков сшитое. Но живу. Видишь, Настенька, живу. А ему, злодею, ничего не сделалось. Гад, вывернулся. Сумел доказать, что его у трамвая будто бы и не было, — ну ты представляешь! Будто я ненормальная стала и все это придумала сама. Будто он еще раньше со мной расстался я жил в другом месте. А я, говорит, все это со зла, оттого, что он, мол, сказал, что жить со мной больше не будет. Ну представляешь! А ничего он не говорил, я сама дозналась. Ему комната моя была нужна, а чтоб меня со свету сжить… Ах, ду-ура-а я!
Она вдруг застонала, схватилась руками за голову, плотно обвязанную косынкой в горошек.
— А помнишь, Настенька, какие у меня волосы-то были? Мама твоя все хвалила… Так нет у меня теперь их! Все обрили, одни шрамы остались.
И опять она застонала, точно у нее уже не находилось слов.
— Настенька, — она вдруг улыбнулась, покорно, страдальчески, — а ведь я его любила… Любила — ах как… — И мрачно, мстительно: — А ему комната, оказывается, была моя нужна, комната… — И снова другим тоном, наставительно: — Ты вот, Настенька, говорю тебе, не люби, не делай себя несчастной. Пусть тебя любят — ведь так тоже бывает! Давай себя любить, но сама…
А дальше годы понеслись и вовсе, казалось, неприметно. Теперь они жили все вместе — хозяин, хозяйка, Шура, Настенька — и не замечали друг в друге особых перемен. А посторонние разве скажут: «Как вы постарели, Елена Дмитриевна!» Хотя о Настеньке, правда, говорили: «Как она у вас выросла!»
Да и сама Настенька замечала в себе перемены. Происходили они как-то скачками. Вот взглянет в зеркало и удивится: другая. Еще раз взглянет: опять не та, что раньше была. Будто кто-то ее поторапливал: давай, давай, взрослей, меняйся. А она не хотела, она упиралась, ей, как и раньше, прежней своей привычной жизнью хотелось жить.
Она, вообще-то говоря, сама не знала, чего боится. Может, просто для некоторых переход во взрослую жизнь проходит незаметно и безболезненно, а для других, по тем или иным причинам, оказывается испытанием, ломает и закаляет и привносит уже то, что остается навсегда.
Одни спешат стать взрослыми, ждут для себя неведомых раньше радостей, новизны, а другие, напротив, начинают чувствовать почти физически какие-то странные на себе путы — и вот почему они, молодые, бывают так раздражительно-застенчивы, так тяжко-неловки — до жара, до рези в глазах — и, кажется, ненавидят всех взрослых, которые свыклись уже с окружающей жизнью, и не представляется им вовсе, что она так сложна.