А может, дело тут не в возрасте. Может, просто существуют разные породы людей, и одни живут, не подозревая о смерти, считая ее нормальной, естественной, а другие столь же естественным воспринимают свой перед жизнью страх.
Но вопрос, кто из них может оказаться счастливей, вероятно, все же остается открытым. Да и что подразумевать под счастьем? Ровное ли благополучие, приветливое спокойствие, с которым встречаешь каждый новый день? Привычную ли уверенность, что жестокая в своей непредвиденности случайность тебя минует? Или… Или то ожидание, что не дает ни отвлечься, ни успокоиться и что взрывается вдруг событием, требующим всех без остатка сил, — это ли счастье, когда уже нет выбора и ты в подчинении, во власти той силы, которая и была заранее, кажется, тебе определена?..
Но дело еще в том, что, если ярко вспыхнувшая радость, преображающая жизнь человека и изнутри и извне, может показаться соблазнительной для многих, то совсем немногие, отнюдь не все, испытывают готовность расплатиться. Не все знают, что такая готовность как бы вексель, добровольно врученный судьбе, и только взамен его даруется способность понять, ощутить, всецело вобрать эту свою особую радость. С осмотрительностью, бережливостью она не сочетается никак. Осмотрительным, бережливым, осторожным дано испытать лишь то, что они заслужили: каковы затраты, таков и результат. Но зато и меньший у них риск рухнуть, разбиться о землю, искалечиться так, что и не узнать, превратиться в обритую наголо сумасшедшую Шуру, шепчущую в забывчивости: «Я его так любила…»
Шура, надо сказать, в обычной жизни была вполне нормальной. Занималась хозяйством, и в хлопоты ее никто и не влезал, она делала что хотела. И была очень домовита, экономна, чистоплотна, не домработница — мечта! И только временами случались у нее вспышки подозрительности, ей казалось, что он опять ее преследует. Шептала Настеньке: «Знаешь, иду вчера по Пятницкой, чувствую, кто-то крадется за спиной. Оглянулась — никого нет… Опять о н за меня взялся! Со свету сжить хочет. Комната ему моя нужна».
— Ну, Шура, — пытались ее убедить. — Не может он теперь претендовать на вашу комнату, вы же развелись.
— Нет, — твердила она упорно. — Он не из тех, он никогда так просто не отступит. Ведь к а к он меня заманил, к а к я ему поверила!.. Ведь будто зельем опоил! Нет. Он меня все равно настигнет, непременно со свету сживет.
…Ей было уже за сорок. Она стала грузной, с размятым шрамами лицом и маленькими, в запавших веках глазами. Столько лет прошло, а она не могла его забыть — единственного мужчину, которого любила. Которого боялась и ненавидела с той нее силой, что охватила ее вдруг так же, как и любовь, и это чувство страха, ненависти и любви впечаталось в ее больное сознание с той же резкостью и так же прочно, как застывает в бетоне чей-нибудь случайный след. И то, что она верила в его преследования, было искаженным представлением больного мозга о былой любви. Не мог же он совсем ее забыть! — такого в сумасшествии своем она не допускала.
…А Настеньке девятнадцатый год. И давно прошло время вечных ее простуд, лихорадок, диковатой ребячьей мрачности. Она росла в уюте, тепле, в любви и внимании своих родных и надоедливых, порой, заботах Шуры. Ходила на лекции с легким портфельчиком. Перекусывала в кафетерии на углу. Одевалась в то, что покупала мама на деньги, заработанные папой, — была, можно сказать, обычной дочкой в обычной интеллигентной семье. У нее имелось, в общем, все, что должна иметь девушка ее возраста, воспитанная достаточно скромно, с умеренными потребностями, и у которой, как говорили взрослые, все еще впереди.
Впереди… Это, с одной стороны, обнадеживало, а с другой — рождало нетерпение и ревнивую требовательность: так что ты мне предложишь, судьба?.. Точно оставляя за собой право протянуть руку или отказаться: мол, я еще подожду, еще молода…
Да, Настенька не спешила, чувствуя подсознательно, что нынешнее ее состояние не повторится никогда больше. А незнание, неопытность и вправду неповторимы, как неповторимо и то ощущение своенравной свободы, которое в юности только и дано испытать. Потому что потом человек понимает… Потом уж никто не может, хотя, бывает, и пробует, от себя самого убежать. Потом человек так тесно привязывается к тому, что пережил, — помнит, что есть у него и что было, — и куда ему свободно распоряжаться собой! А может, оно и хорошо…
Ну, а в юности другое дело. Еще сам себя не знаешь, сам себе незнакомец, и никаких обязательств ни перед собой, ни перед другими вроде и нет. Ведь, говорите, впереди все?.. Значит, надо спешить туда, вперед: выяснять скорее — ч т о там… Не понравится, так можно ведь и вернуться! Или он потом уже закрыт, обратный путь?..
Настенька теперь храбрилась. Шла, вскинув лицам людей навстречу зеленоватые, чуть оттянутые к вискам глаза. Иной раз только закусывала с досады губы, когда чересчур уж пристально ее разглядывали, но, дав себе слово, первой не опускала взгляд.
А папа и мама видели все ту же прежнюю свою дочку, милую молчаливую Настеньку, для которой все интересы в книжках — все мечты, все развлечения, — и мама уже начинала с беспокойством думать: «Ведь я в ее годы…»
Зато Шура, хозяйственная, хлопотливая, кристально честная и только с некоторыми, как говорили окружающие, сдвигами, оставаясь с Настенькой наедине, наливая ей борщ или накладывая котлеты, спрашивала вдруг строго: «Ты что?..» И, помолчав, после паузы: «Ты смотри, Настасья…»
А Настенька почему-то смущалась и перед Шурой опускала глаза, пыталась скрыть свое смущение улыбкой, доедала поскорее обед, но вслед ей слышалось опять: «Смотри, Настасья…»
— …Ты, Настенька, ешь…
Шура сидела за столом напротив, подперев по привычке щеку кулаком, и глядела на Настеньку с таким проникновенным сочувствием, что невозможно было долго выдержать под таким взглядом.
И Настенька, сплюнув косточки от компота, поспешила встать, «спасибо» сказала Шуре. Но в дверях почему-то помедлила, оглянулась, посмотрела на Шуру, все так же в прежней позе сидевшую за столом.
— Ну ничего, — сказала зачем-то. — Все обойдется…
Шура, не отвечая, глядела на нее. И Настенька рассердилась вдруг за это скорбное понимание, открыто выраженное на широком Шурином лице. «Тоже, вещунья! Ведь ничего же она не знает! Никто не знает, не могут знать…» Настенька повернулась, хлопнула дверью.
А в своей комнате, по виду совсем еще детской, где на шкафу сидели куклы, а на диване большой плюшевый медведь и на обоях скакали белым контуром обведенные лошадки, она бросилась ничком на диван, лицом в подушки, и сдавленные хриплые ее рыдания никто не должен был услышать, никто.
Она плакала, но ей не становилось легче, потому что нельзя было в один раз выплакать весь этот свалившийся на нее груз взрослого, страшного, с чем не было у нее ни сил, ни опыта справиться.
И она не понимала — за что? Она не понимала, зачем и как можно было так лгать, так притворяться или — еще хуже — так сразу перемениться, и все забыть, и уйти, оставив ее одну в толпе, уйти спокойно, прямо, сунув руки в карманы брюк и еще — она не видела, но ей показалось — насвистывая.
Он взрослый. У него, наверно, такое не раз уже было, и, когда она бежала, летела к нему на свидания, он п р о с т о спокойно глядел на часы, чтобы к назначенному часу не опоздать. Она шла рядом, никого и ничего вокруг не замечая, полуослепшая и полуоглохшая, так громко пело, звенело у нее внутри, — а он рассеянно смотрел по сторонам: «Слушай, не зайти ли нам перекусить? Я что-то проголодался…» Но тогда она не замечала несоответствия их состояний, считая, что так и должно быть, что это — мужская его сдержанность и взрослость, и, собственно, этим он и был ей особенно мил.
А может, понадеясь, что он и так все понимает, она не сумела достаточно ясно сказать ему о своей любви? Ведь она так счастлива была, что молчала и шла послушно, куда он решал ее вести, и, может, он так легко с ней расстался, потому что и представить не мог, чем стал для нее за это время? Ведь правда, она все время молчала…
Но, значит, ему самому совсем легко было уйти? Значит, она-то ничем для него не стала! Пустое знакомство, которое можно в любой момент оборвать…
Нет, он не так глуп. Он, конечно, многое успел заметить. И каким было там, в сквере, ее лицо, и голос, конечно, тоже ее выдал. И он только вид сделал, что ничего не замечает, когда взял ее руки в свои, — и вот это его дружелюбие, приветливость — вот это она никогда ему не простит, никогда не забудет!
Что он тогда говорил?.. Что-то о жене, что она снова решила к нему почему-то вернуться, а почему — он и сам вроде не понимал. И не понимал, не вдумывался даже, что сам-то хочет, мямлил, что, мол, так сложилась жизнь и что тут так сразу не объяснишь, когда вот она сама повзрослеет, то тоже… Что тоже? Не будет знать, что хочет и почему? Не сможет почувствовать в себе любовь и не сумеет за нее бороться? Или просто ей тоже станет на все наплевать, все ни к чему, и все заменит слепая, ленивая привычка, когда достаточно будет сказать: «Мой муж, моя жена» — и все замкнется, все уляжется, как в подернутом тиной болоте?..
Да, он взрослый. А взрослые люди жестоки, каменны в своем спокойствии и трудно решаются порвать с привычным. Но в то же время им легко, ни разу не оглянувшись, уйти обычной своей походкой, стройно, прямо, потому что у т а к и х и вправду «все впереди», и то, что остается позади, за спиной, они уже не помнят.
— …И правильно, — вдруг громко вслух выговорила Настенька. — Все правильно! Только я все равно под трамвай не брошусь. Все образуется, все будет как надо, муж, дети, дом… Только…
Она замолчала, оглянулась на дверь, в проеме которой стояла, и, верно, уже давно, Шура. Молча они смотрели друг на друга. Шура вошла, присела на край дивана.
— Но я сама под трамвай, Настенька, не бросалась, о н меня толкнул, — произнесла она, как обычно, точно продолжая начатую фразу. — Сама бы никогда, и грех, и в мыслях не было. Я, наоборот, бежала от него, чтобы спастись, — мне жить хотелось! Ведь не бывает, чтоб человеку не хотелось жить, если кто и говорит так, значит, сам себе врет. Я вот какая калека, а рада, что живу, что не убилась тогда насмерть, и профессор, дай ему бог здоровья, из кусочков меня наново сшил. Жизнь, она знаешь… — Безгубый рот ее изобразил подобие улыбки. — А то, что плачешь теперь, плачь! — Выражение ее лица изменилось, она улыбалась снисходительно, но без сочувствия, жестко. — Плачь. От слез еще никому худо не было. Больше выплачешь, скорей забудешь. А что помнить-то? Подумай — ч т о! Родного кого потеряла? Так нет же, не был он тебе родным. Так, почудилось… И еще много раз чудиться будет, пока не найдешь, не встретишь того, кто сразу и намертво. И не ты одна за него цепляться будешь, а он сам тебя обхватит и крепко станет держать — всегда, всю жизнь! И вот т а к о г о терять — да, больно. Сердца не хватит, все болью изойдет. Уж поверь. Хотя и не дано мне было это испытать, злодей попался, а знаю… Каждая женщина про это знает, про настоящую-то любовь. Только не у всех терпения хватает ждать, не все верят, что придет она. Да и не ко всем приходит. Тут уж не стану тебя уговаривать, кому как повезет… Но уж жизни радоваться — это всем дано. Даже мне, калеке. И тут ни сочувствия, ни прощения быть не может, когда жизнь свою, одну-единственную, человек не ценит, не бережет.
Она встала, озабоченно осмотрелась:
— Окна пора мыть… Компота хочешь, еще налью? Отец с матерью ко-о-гда-а придут! — успеешь нареветься. А лучше сразу решить и забыть. Когда ноги-руки в целости, когда молодость и здоровье, — легко снова веселой стать. Но если хочешь, поплачь. — Она почти равнодушно посмотрела на Настеньку. — Эх, сколько бед на свете бывает, столько бед, а ты вот… — отвела глаза. — А вообще-то плачь, если надо…
Вышла, прикрыв за собой дверь. А Настенька осталась лежать на диване, в комнате, по виду совсем еще детской, где на шкафу сидели куклы, а на диване в углу плюшевый большой медведь, на обоях скакали лошадки с притупленными мордами в уздечках, — сидела, глядела в угол. И лицо у нее было задумчивое, а может быть, даже чуть-чуть смущенное.
— …Да, знаешь, — услышала она снова голос Шуры, и тут Шура сама появилась в дверях. — Забыла тебе рассказать. Шла, значит, утром из магазина, вдруг слышу, кто-то меня зовет. Слабо совсем, потом громче. Оглядываюсь, и что же ты думаешь? Он! Господи… Я аж за стену схватилась. Стоит, грустно так глядит на меня. И я стою: сил нет идти. И подумай, такой же, как был, ничуточки не изменился. Ах, думаю, злодей. А у самой — ну поверишь! — жар какой-то внутри разлился, а сердце вроде перестало стучать совсем. А потом вдруг застлало глаза и ничего не вижу! Опомнилась — одна стою, держусь за стену, и люди на меня уже смотрят… Да что ты, Настенька! Что ты, что ты… Не надо, милая, не плачь… А я, старая дура! Глупости это, пройдет, уж поверь… Все забудется…
Крым, конечно, был милее. Особенно восточное его побережье, высветленное, выцветшее, с растресканной в жару землей, поросшей редкими колючками, кустиками терпко, аптечно пахнущей полыни.
Опять же горы. Совсем другие, без кавказской густой, сытой растительности — напротив, голые, с вычерченным остро силуэтом и меняющие цвет в зависимости от освещения: то пепельно-серые, призрачные, то лиловые в наступающих сумерках, то набухшие, сочащиеся солнцем, с радужной каймой.
Ну и море, точнее, бухты, одна другой разнообразней и вода в них то бездонно-изумрудная, то ясно-сиреневая, как аквамарин.
В Крыму лучше, потому что не удалось туда поехать, а выдался Кавказ. И то, разумеется, слава богу, цивилизованный отдых, гостиница, пусть и не с а м а я, а рядом рынок.
Хотя дело-то не в том. Крым случался в юности, а на пороге сорока канитель с билетами, маета в аэропорту, багаж обременительный — основательно собрались, по-семейному, томление в гостинице в ожидании свободных номеров — вся эта тягомотная обстоятельность, от которой некуда деться людям взрослым, свела на нет первое в этом году свидание с морем.
На пляж выползли только на следующий день. Захват топчанов — смелая вылазка, хотя и рискованная: нас трое, но на всякий случай еще четвертый приберем. Неудача: один из топчанов подгнившим оказался, и гвозди торчали с явной угрозой. Следующий раз надо поосмотрительнее быть — урок. А смешная черта: где бы мы ни находились, пусть на срок самый короткий, стремимся устроиться с максимальными удобствами и огорчаемся, всерьез переживаем, если это не совсем удается. Так и расходуем себя, а вот в чем все-таки смысл, есть ли он — этому меньше всего придаем значение.
Тем не менее персики в тенек надо убрать, чтобы не раскисли в целлофане. «Да не туда, Света! Не туда!» А плавки? «Дима, ты взял вторые, на смену, плавки? И зря, в наши-то годы очень просто схватить хворь какую-нибудь». Вот так, за всех приходится думать!
Да кто же отрицает? Действительно, замечательно. Море — оно всегда изумляет. И не дано ему примелькаться, как сказал поэт.