После праздника - Надежда Кожевникова 45 стр.


Они поженились, Федя и Лена. Но он жил в Ленинграде, она в Москве, а дочь их Катя воспитывалась у бабушки.

И вспомнилась встреча, когда Федя, по-юношески еще худой и неугрюмый, тащил запакованного в целлофан красного пластмассового коня в подарок своей двухлетней дочке, не признающей, по его словам, никаких кукол.

Это было в один из его наездов в Москву, которые, по-видимому, он тогда еще воспринимал празднично: свидания с женой, с домом, с друзьями, выпадавшие ему в месяц раза два.

Он успел тогда сказать, что у Лены все хорошо, все в порядке, она собирается на спартакиаду в Таллин и обещает заехать в Ленинград. И еще он сказал, что тоскует по Москве, что Ленинград, конечно, красивый, но не  е г о  город и что  т а м  он будет часто вспоминать этот декабрьский, почти уже предновогодний московский день, черно-чугунные заснеженные низкие оградки московских сквериков и как он ехал на трамвае от Плющихи до Самотеки — повсюду сугробы, а снег падает, дворники не успевают убирать, и только в Москве, мол, можно так жить, в такой веселой суматошной снежно-завальной спешке…

Он улыбался. У него блестели глаза, блестели крупные желтоватые зубы, а из-под низко надвинутой форменной зимней шапки выбилась светлая прядь.

И может быть, этот день действительно остался бы в памяти светлым, снежным, радостным, если бы не заметить тогда, как изменилось, огрубело лицо Феди, с широкими теперь скулами и твердым подбородком — как затерялись, умельчились на этом лице глаза, некогда горячие, темные, быстрые.

…Тот двор через арку сообщался с другим двором, выводящим уже прямо к скверу, зовущемуся «церковным», потому что рядом с ним стояла высокая строгая церковь, действующая, отреставрированная, так как признана была памятником древней русской архитектуры и взята под охрану государством.

Зимой, когда в морозном воздухе плыл поначалу осторожно-предупредительный, а потом как бы изнутри нагнетаемый, распираемый и убыстряющийся раз от разу колокольный звон, со все более затейливыми подголосками, и темные согбенные старушечьи фигурки спешили, кланялись, ступали за церковный порог, — юные нехристи, атеисты, в валенках, шапках-ушанках, с азартными вскриками скатывались с горы, которая летом была клумбой, и по отполированной наледи, кто на санках, а кто вовсе на заду, подъезжали почти к самым ступеням старинной церкви.

А оттуда, из темноватых, глубоких недр, слышалось пение, но оно обрывалось, потому что с горы кричали: «Эй! Ну давай же, давай!» — и, косолапя в своих подшитых валенках, надо было спешить к горе, волоча санки, составленные из красно-зеленых деревянных планок.

«Я научу тебя кататься на ногах. Не бойся, держись, раскинь руки — ну правда здорово?!»

У мальчишки шапка съехала на затылок и вот-вот готова была свалиться. Светлые волосы, челка, короткий курносый нос. «Держись!» С разбегу скатываться было и вправду интересней. «Ну вот, получилось!» — «А тебя как зовут?» — «Федя»…

Две толстые девочки-близняшки, в одинаковых темных неуклюжих пальто, стояли рядышком, не решаясь привязать свои санки к санному поезду, придуманному Федей, сказавшим, что так кататься будет еще веселей.

Недоверчиво наблюдали они за приготовлениями, а когда «поезд» на полном ходу врезался в сугроб и «пассажиры» попадали друг на друга, несколько раз повторили, голос в голос, глядя на Федю: «Ну, отчаянный…»

…Угрюмый, коренастый человек в немодном мешковатом костюме, по-видимому, кроме как с хозяевами, ни с кем тут не был знаком, но вроде и не нуждался в общении — то ли устал, то ли таков был по характеру, — стоял в углу слабо освещенной, задымленной комнаты и что-то жевал.

В светлых его волосах седины не было заметно, но выглядел он старше своих лет — разумеется, для того, кто точно знал его возраст.

Не ново наблюдение, что детские лица, даже не очень красивые, не очень смышленые, всегда несут в себе что-то, что после затухает в лицах взрослых людей. Чего же в таком случае стоит человеческий опыт, развитие способностей, образованность, если с накоплением всего этого полезного, ценного, всегда считалось, жизненного груза уходит, порой начисто исчезает то, с чем человек родился, с чем пришел в этот мир и что так ясно читается в глазах ребенка?

Коренастый человек, казалось, не замечал никого из окружающих. Но это была скорее не небрежность, а скованность, застенчивость, возникающие обычно от недовольства самим собой, а вовсе не теми, кто рядом.

У людей посторонних такой человек, верно, и не вызовет интереса, они могут и не заметить его, но тому, кто был когда-то причастен к его жизни, неловко наблюдать за ним, не приходя на помощь, не оказав поддержки — да, непременно надо это сделать, иначе ведь похоже на предательство.

Но если себе признаться, это не та встреча, что тешит самолюбие и к которой устремляешься безоглядно, узнав в некой знаменитости, лауреате, кинозвезде бывшего своего однокашника: «Привет! Узнаешь? Сколько лет-то…»

Нет, в самой неторопливости примеривания, гадания — он ли, не он, стоит ли подойти, не стоит — уже скрыта доля разочарования. И в элегической печали — «подумать, а когда-то» — если и не осуждение, то снисходительное сочувствие к тому, чья заурядная внешность и, как угадывалось, соответствующая такой внешности судьба говорят об, увы, несбывшихся надеждах, возлагаемых в юные годы.

Да разве не обидно бывает так же узнавать в хлопотливой, озабоченной, даже по виду оч-че-ень  п р а к т и ч н о й  чьей-то жене ту самую восьмилетнюю выдумщицу и задиру, которую за воинственный темперамент прозвали атаманшей и которая билась бесстрашно с мальчишками, как сама она предупреждала, до первой крови?

А девочка со странным именем Корина, в которую влюблялись все мальчишки в классе и на школьных вечерах, где кто-то мялся у стенки, кто-то краснел, страдал от юношеской своей неуклюжести, она царила, удивляла своей рано осознанной женственностью, изяществом и коварством, с каким стремилась завоевать все сердца, — ну кто бы мог подумать, что останется она в одиночестве, в то время как все ее подружки выйдут замуж, народят детей, и что вся ее привлекательность, яркость так быстро уйдут, южная нежная смуглость пожухнет, превратится в нездоровую желтизну немолодой, бездетной, незамужней, несчастливой женщины?

Вообще почему-то многие из тех, кто в детстве считался одаренным, талантливым, повзрослев, никак не обнаруживали своих задатков и, более того, казались даже скучнее, серее самых обыкновенных людей, которым никто никогда и не внушал мысль о каком бы то ни было у них даре. Потому что, наверно, ничто так не тяготит человека, как неоправданные надежды, несбывшиеся мечты. И никто так не уязвим перед жизнью, как честолюбцы, представлявшие будущее сплошной чередой побед.

Впрочем, основная причина, почему в воспоминаниях о детстве непременно присутствует грусть, есть догадка о переменах, происшедших за эти годы в самом себе.

То, что человек приобретает с возрастом, определить куда проще того, что он за это время утрачивает.

О приобретениях, победах, преодолениях каждый способен сообщить сам: с показной сдержанностью и тайной увлеченностью человек излагает свою  б и о г р а ф и ю.

Но взгляд его выдает тревогу: самому ему не дано увидеть тех перемен, что мгновенно обнаруживает другой, с кем он был дружен когда-то.

Вестник…

И даже самого удовлетворенного, самодовольного пробьет настороженно-пристальный, ищущий взгляд давнего его знакомца.

О, как неприятно заметить в этом взгляде разочарованность, сожаление, скуку… Ведь это значит, что не столько ты приобрел, сколько утратил. Значит, ты не использовал того, что было когда-то тебе свойственно, — и уж наверно, это являлось особенно ценным, раз ты так легко это растерял.

«Что  б ы л о! — хочется крикнуть. — Скажи, скажи…»

В такие моменты интерес человека к своему прошлому даже острее, лихорадочнее, чем к будущему. Прошлое представляется еще загадочнее, важнее, чем дальнейшая, не ведомая пока никому судьба.

Доверчивость, незащищенность, с которой человек ждет ответа, делает его похожим на ребенка: сам того, возможно, не сознавая, он возвращается к прошлому, к детству — он  с а м  у ж е  в с е  в с п о м н и л — это и есть то главное, из-за чего встречи о вестниками и волнуют всех.

«Но ведь никто не скажет тебе больше того, что ты сам понял, — думает человек. — Безупречно объективного взгляда не существует. Нет вестников — есть обычные люди, такие, как ты сам. Но почему же тогда так сильно искушение приблизиться к тем, кого давно потерял из виду, и побольше о них разузнать, сообщить о себе, о своих переменах в жизни?..»

Коренастый угрюмый светловолосый человек не спеша докурил сигарету, тщательно загасил окурок в пепельнице и, кажется, впервые за весь вечер огляделся.

И сразу встретился взглядом с одним из гостей, пришедших на этот многолюдный праздник по случаю новоселья, где хозяева были настолько ради счастливому событию в своей жизни, что в суматохе даже позабыли знакомить тех, кто не был знаком. Эта их, извинительная, впрочем, в таких обстоятельствах оплошность и вызвала конфуз, пережитый одним из гостей, который, точно вдруг решившись, направился через всю комнату к коренастому угрюмому человеку, произнес, глядя лукаво ему в глаза: «Федя, привет! Вот так встреча… Да ты не узнаешь меня?!» На что коренастый, помедлив, ответил с усмешкой: «Простите, обознались… Моя фамилия Чижиков. Зовут Игорь…»

Что же, бывает… Странно другое, что сконфузившийся гость от гостя угрюмого не отошел, остался стоять с ним рядом, продолжая — с теперь уже совершенно непонятным лукавством — все так же глядеть ему в глаза, точно вынуждая угрюмого признаться, согласиться, пряча улыбку: «Ну правильно! Угадал — Федя я, Федя…»

Но угрюмый молчал. А оконфузившийся, хоть и не получил ожидаемого признания, не обиделся, не затаил обиду в душе. Напротив, он улыбался весь оставшийся вечер, будто что-то радостное, хорошее открылось ему. И, собственно, так и было. Ведь все, что дает толчок к воспоминаниям детства, ценно, важно еще и потому, что возвращает людей, пусть ненадолго, к самим себе, к тому, с чего они свой путь начинали и что после передается их собственным детям, — а это, быть может, та основа, на которой крепится вся жизнь.

Ресторан в сторожевой башне открылся недавно, работал пока только верхний зал, так что следовало поспешить, пока все экскурсанты туда не ринулись.

Осмотр, собственно, подошел к концу, в последней оружейной палате вовсе нечего было делать. Стенды оказались полупустыми: экспонаты, как объяснили, взяты  в р е м е н н о  в  ц е н т р.

Кто-то попытался повозмущаться закрытым сувенирным киоском и, конечно, напрасно время потерял. Спохватился, а уже все столики в сторожевой башне заняты.

Но Володя успел. И места выбрал отличные, рядом с оконцем, узким, как положено, через которое взгляд падал вниз, в глубину окруженного зубчатой стеной двора Кремля.

Давали мясо в горшочках и сбитень. Официанты, хоть и обряженные в длиннополые рубашки под ремешок, ни себе, ни обедающим отрываться от реальности не давали. Их реплики, выражение нетерпения в лицах, а также нарочито равнодушный, как бы даже пренебрежительный взгляд неуклонно, упрямо возвращал к дню сегодняшнему.

Но праздничное настроение удержать очень хотелось. Тоже своего рода упрямство: не так-то легко было сюда приехать, все сорганизовать, отлипнуть от дома — и после всего позволить отнять у себя долгожданную радость? Уж нет! Не до такой степени избаловались, не настолько присытились, чтобы эти январские дни, взятые в счет отпуска, из-за каких-то  н е у р я д и ц  выбросить псу под хвост.

Назад Дальше