— У меня пароль молчит, как мозоль, — отвечает своенравный Павло, не допускающий и мысли, что его голос могут не узнать.
Четкий кадровый сержант Азцев не поддерживает этот насмешливый тон, но и не желает вступать в препирательство.
— Хорошо, — говорит он. — Немножко отдохните, сейчас будем начинать.
Среди сосновых стволов вспыхивает слабый, прикрытый козырьком ладони луч фонарика и, чуть приблизившись, выделяет темный силуэт таратайки и одинокую, нахохлившуюся фигуру наверху.
— Погаси фонарь! — взрывается Павло. — А то я тебе засвечу прямо в очи прожектором из пяти пальцев.
— А чего? — удивляется партизан.
— А ничего.
— Везут кого-то, — шепчет обиженный, погасив фонарь и уйдя в резко ударившую темноту. — Кто-то драпает из кольца на тележке…
— Прошу немножко тише! — шипит Азиев, и в шипении этом — музыка каспийских волн, грозная музыка. — Иди сюда, Павло. Немножко поговорим. Кто с тобой?
— Группа, — сухо отвечает Павло.
— Хорошо, — говорит Азиев, нисколько не оскорбленный этим недоверчивым немногословием. — Пусть группа подойдет ближе и слушает. Карта нужна?
— Зачем карта? — удивляется Павло. — Она у меня в глазах светится, эта карта…
— Хорошо. Сейчас мы ударим по заставе егерей и поднимем их. Вы немножко пойдете к краю болота, там сейчас туман немножко, ракета светит плохо. Надо только очень быстро. Они будут думать, что мы идём на большой прорыв. Ваши ребята из разведки уже получили коней и телеги. Они будут идти за вами тоже краем болота, немножко сделают шум. Егеря вцепятся в них. Вы должны очень быстро, очень. Хорошо?
В музыке певучих восточных интонаций невидимого Шурке командира роты Азиева рождается кривая боя. Сейчас все выглядит четко и изящно, бой извлекается из хитроумной головы командира, как сабля из ножен. Но Шурка знает, что с первым же выстрелом начнутся неувязки, неизбежные в таких делах. Кто-то забежит в темноте не туда, кто-то схватит шальную пулю, прольется кровь, может быть, много крови. Бой, даже отвлекающий, несерьезный, — это бой. Шурка чувствует, как стылая осень заползает под его вытертое, драное пальтецо. Он не первый раз идет навстречу свисту пуль; в партизанской жизни нет тылов, здесь фронт перевертывается и крутится, как лента бинта, сматываемая на пол. И все-таки зябко. Может быть, потому, что рядом мертвый Микола, а может, Шурке просто не дано привыкнуть к ближним схваткам, когда враг оказывается в пяти шагах и стрельба в упор подобна ударам ножа. Зябко, и только карман, где лежит письмо, написанное на холсте, греет сердце.
Упав, многих людей ты поднял на ноги, Микола…
— Курнуть бы, — стонет Павло.
— Две минуты под шинелью, — разрешает Азиев.
Они раскуривают одну цигарку на четверых, сунув головы под широкий брезентовый плащ Короната. Сладка горечь братски разделенного самосада. Партизанская табачная соска, от губ к губам, роднит их, как материнская грудь. То ли от сгустившегося дыма, то ли от этого острого чувства родства на глаза Шурки набегают слезы.
— А теперь идите к болоту, — говорит Азиев. — Немножко поспешите, хорошо?
Колеса начинают свой мягкий, приглушенный перестук по корням и колдобинам. Шурка вцепляется в край кузова и теперь идет скорым шагом, как привязанный. Отстать, отбиться — смерти подобно.
— Давай теперь не попереду, а за мной, — бухтит дядько Коронат, обращаясь к Павлу. — У тебя карта в очах, а у меня в ногах, ночью так оно получше.
Они шагают торопясь, прямиком через лес, и умная Мушка точно проносит свою тележку между стволами, не задевая ни один и минуя кусты. Папоротники, густо вставшие на дороге, хлещут по сапогам, пыль от созревших спор летит в ноздри табаком. Подошвы то и дело скользят на подгнивших и перезревших грибах. Земля постепенно размягчается, уводя куда-то к воде, сапоги погружаются в мховую гущу, как в перину. Темнота становится какой-то белесой, но вязкой и непробиваемой. Это туман примешался к ночи, как молоко к воде. Близко болото.
Где-то неподалеку ржет лошадь, и они останавливаются, прислушиваясь. Шурка сжимает в кармане «вальтер», большим пальцем нащупывает предохранитель. Впрочем, в случае внезапной атаки не его дело стрелять. Он должен успеть уничтожить или запрятать письмо. Что там, в стороне? Может быть, ягдгруппа просочилась к ним? С тех пор, как в лесах появились эти группы, молчаливые и самостоятельные в своих маршрутах, беспокойства у партизан во много раз больше. И внезапных смертей тоже больше.
Негромкий свист доносится оттуда же, где ржала лошадь. Это хитрый переливчатый свист, хорошо знакомый Павлу.
— Сейчас! — Разведчик исчезает бесшумно, сорвавшись, словно птица с ночного куста.
Мягкие сапоги уносят его к свисту. И сразу становится неуютно Шурке: рядом с Коронатом он как будто за старшего, но командовать он не привык. Он привык советовать.
— А я тут, пока Азий с Павлом толковали, колеса все геть тряпками поперевязывал, — успокоительно шепчет, касаясь рукой Шурки, дядько Коронат. — Запас я тут тряпок, старья всякого… Пойдем без гуркота, как шило в мыло… И копыта у Мушки обвязал.
Шурка благодарно сжимает руку Короната, твердую и угловатую, словно дубовый горбыль. О, этот рассудительный, неспешный дядько Коронат, партизанский выручатель, закутанный в плащ лесовик и очеретник из бабкиных хуторских рассказов. Сколько раз возникал он бесшумно и ненавязчиво, переводя на язык леса, трав, воды партизанские беды и нужды. Загнанных в чащобы товарищей он спас весной от вшивоты, разъедавшей тела язвами и мучившей хуже ран, тем, что рассовал белье по муравейникам, и за один день рубахи и исподники были вычищены от этих мелких карателей так, как ни одна прожарочная и пропарочная не справилась бы; в дикие бессолевые дни, когда вареная конина казалась сладкой отравой и не лезла в горло даже при общем голоде, Коронат разыскал горькие калийные удобрения, оставшиеся на колхозных полях, растолок в ступе засушенную полынь, посыпал конское мясо — и ничего, даже раненые, замороченные жаром и тоской, ели не давясь; а когда последние лошади были сглоданы, а майский лес не мог порадовать никакими харчами, варил суп из липовых почек; он показал, как пить воду из болотистой земли, выдавливая кулаком ямку и заталкивая тряпицу или бинт, чтобы нацеживалась туда, как в чашку, чистая влага; он научил партизан вытаскивать из трясины коней — не суетясь бестолково и матер-щинно с жердями и веревками по пояс в грязи, а набрасывая на тонущих сбрую и пристегивая длинные, связанные вместе шлеи и постромки к лошадям, стоящим насуху, чтобы вытягивали, словно буксиром…
Изустным неназойливым учебником жизни шел рядом с партизанами дядько Коронат, не требуя никаких благодарственных слов и заслужив у начальства только одно неписаное право — однажды заскучать где-нибудь в землянке в хмельной и загадочной тоске, в обнимку с четвертью самограя, с песней, пузырящейся на паленых губах: «Ой, пье Байда мед-горилочку, ой, та не день и не ночку, ой, прийшов до нього царь той турецький, ой, та що ж ты робишь, Байда молодецький?..»
И кричит Коронат, и спорит с кем-то, и клянет кого-то, и поет, и тихо шепчет прекрасные, нежные украинские слова тем, кого уже нет, кто остался на полях мировой и гражданской, кто умер от голода в двадцать первом и тридцать третьем, кто ушел из родных мест с котомкой по своей или чужой воле, кто бросился в сорок первом навстречу угловатым, коробчатым немецким танкам, вооружась бутылкой с бензином. А чаще всего вспоминает Коронат свою Килину, последние ее слова. «Ой, помираю я, Коронате, прыдывысь за сынами, не покидай их ни в день, ни в ночь, не’ покидай и на мачеху…» А сыны подросли, сами покинули батьку, надели шлемы с красными звездами, пошли служить на пограничную заставу под город Брест. «Где вы, сыны мои, где?..» «Ой, поихав з Украины козак молоденький, орехово седелочко щей й конь вороненький…»
Не такая уж долгая жизнь у Короната, не стариковская еще, но пришлась она на такие вьюги и метели, на такие крутоверти, что иным и за долгие века не расхлебать. Всего нагляделся дядько ездовой, разве что смаленого волка не видел. Многих, многих потерявшихся в пути вспоминает Коронат и, бывает, буйствует, а связанный, крушит друзей руганью, тяжелой, как бутовые глыбы. И не дай бог тогда развязать Короната. Но то — краткое, как приступ болезни, буйство, а трезвый дядько Коронат тих, добр, неспешен и лишь поскрипывает, как длинный чумацкий воз, заприметив нерадивость своих обозных.
Сейчас дядько протянул свою тесанную из дуба руку к замершему в предчувствии прорыва Шурке, нащупал плечо, сжал. Э, Домок, зябко тебе в темноте?
Павло исчез, будто в болоте утонул, и где-то рядом вызревает бой, наливается, как волдырь на черной трясине, чтобы лопнуть в один миг с гранатным грохотом и пулеметным треском.
— Ой, люблю я осенние ночи, — бухтит Коронат, ощущая под ладонью легкую дрожь Шуркиного плеча. — Запашистые ночи, тихие. В такие ночи очи у человека в ноздрях. И знаешь, Шурок, що? Осенью корень пахнет. Весной — нет, весной земля парная, сама духом дышит… И еще — цвет весенний, свежий, все перешибает, лезет в воздух, как кум с дрючком, нахально. А зараз чуешь, нет?
Бухтит Коронат родничком во льду, и дрожь Шуркиных рук стихает. И кажется ему, будто и впрямь он начинает различать немые голоса бьющих из-под земли живительных запахов. Так же пахнет обычно большая походная повозка Короната, заполненная мешочками с цветами и корнями воробьиной кашки, царской бородки, сороказуба, копытняка, первоцвета, горца… И так же пахла хата у бабки Галины, хуторской травной ведуньи, и тем же настоем был пропитан их домик на склоне Лукьяновки. Так пахнет детство, вера в чудо, бессмертие.
— То хорошо, что туман, дуже хорошо, — продолжает нашептывать Коронат, чтобы не оставлять Шурку наедине с мыслями. — Чую я, к утру захолодает, разнесет… а пока хорошо.
Павло возникает легким колыханием белесой тьмы, едва уловимым ветерком в осеннем застое.
— Там наши на телегах, — говорит он. — Ждут. Мы должны стать попереду, шагов за пятьсот. Они пойдут разом, но шумно, оттянут на себя карателей, как дурную кровь.
Они снова движутся в ночи, теперь уже через мелколесье, к краю топи. Ход у таратайки становится вязким, тяжелым. Земля, расступясь, хватает ободья колес. Особенно ощутим здесь застойный запах болота, запах смерти, вечной переработки живого в удобрения, в торф, в почву для каких-то дальних ростков.
— Подмогай, как побежим, — шепчет Шурке Павло.
Низкие ветви ольховых кустов задевают лица шершавыми и влажными пожухлыми листьями. Туман становится все гуще, он клубится над болотом, как над стынущим котлом, и это немое клокотание Шурка ощущает кожей. У леса творится загадочная и чем-то пугающая ночная жизнь, текущая рядом с человеческой и не прикасающаяся к ней, своя. Так строй танков обходит на шоссейке пехоту…
— Стоп, — шепчет Павло. — Здесь. Багно рядом, топь. Туман гуще.
Они замирают.
— Как отсюда на север взять, к Груничам, соображаешь? — спрашивает у Короната разведчик.