Жду и надеюсь - Смирнов Виктор Васильевич 9 стр.


— Нет контакта, — ответил Васько. — Пожалеешь, Шур. Ладно, иди, — великодушно добавил он. — Голос у тебя смутный, Шур. Ты не мучайся. Я ей скажу, что снялся ты походом по важному делу. Не мучайся. Дай пять.

Они сцепили на миг ладони, и вот уже Васько остался на своем посту в темноте, и до Шурки только донеслось покашливание и пошмыгивание прокуренного партизанского приемыша.

В ночи чуть заметное помигивание фонарика под синим стеклом, мерцающий светлячок: здесь, на окраине Крутопятичей, уже ждут дядько Коронат и Павло Топань. Шурка ткнулся рукой в синий огонек, услышал хриплый шепот Топаня:

— Пришел наконец. Быстрый, как жук на морозе.

От неразличимой в темноте лошади исходило тепло. Неказистую лошадку выбрал для ночного похода дядько Коронат, слабоногую, с обвислым пузом, просевшей хребтиной, с унылым и покорным глазом. Для постороннего знатока, лошадника, если бы мог он взглянуть на кобылу М\шку при дневном свете, позор, а не конь. Лучше чирей ка шею, чем такую лошадь под седло или в оглобли. Но дядько Коронат знает: ему не в бегах и не в кавалерийских налетах участвовать. Мушка вынослива, понятлива и послушна, она прошла годичную партизанскую школу и знает такое, чему ни на одном конном заводе не научат. А главное — не ржет. Такого уж она нрава, эта кобыла. Промчись рядом эскадрон, Мушка никак не откликнется на острый и злой жеребцовый запах, на топот и ржание. Только чуть стригнет ухом и скосит спокойный глаз. 'Ничем ее не удивить и не взволновать. И еще то хорошо, что масти она темно-карей, под стать ночи.

Коронат споро и толково впряг Мушку в узкую, как доска, одноосную таратайку, в которой все бренчащие детали собственноручно обмотал тряпицами, а ступицы смазал не жидким дегтем партизанской домашней возгонки, а жирным и вязким трофейным солидолом, сберегаемым для особых случаев. Уж как отрядный пекарь выпрашивал у командира ездовых банку с солидолом для смазки печного пода, но Коронат не поддался, а теперь вот щедро, как совком, черпал солидол и набивал ступицы. Миколу же Таранца, завернув в брезент, усадил на сиденье и прикрепил широкими ремнями, бережно укрепил, чтоб не оставить следов.

Первыми ушли по дороге на Бушино, где группе предстояло прорваться через посты карателей, пятеро молчаливых парней из разведки. Никто, кроме Сычужного, их не провожал, никто их не видел, и они не видели никого. Собравшиеся у тележки услышали только тяжелый и дробный шаг людей, идущих скорой отмашкой, с пудовым вооружением на плечах, услышали сиплое дыхание, несколько коротких напутственных слов начальника разведки. Парни ушли к роте Надира Азиева, который держал заставу против егерей недалеко от Бушино.

Шурка Домок стоял у тележки, ожидая команды. Сложная партизанская операция взяла ход. Зыбкая осенняя темнота окружала Шурку, товарищи молчали, и он, чтобы обрести опору, ухватился за грязное колесо однооски. Он, казалось, ощущал тяжесть маленького кусочка холста, упрятанного в карман. Почему именно ему доверили донести письмо до места назначения? Не Коро-нату, не Павлу… Батя верит в его удачу или надеется на его осторожность? А может… Может, именно потому и дали ему кусочек холста, что Сычужный полон опасений и подозревает, что в трудную минуту он, Шурка Доминиани, способен изменить? Может, у операции есть обратный смысл, игра тут затеяна куда более сложная, чем рассказал Сычужный? Уловка в уловке?

О, проклятое недоверие, лишающее силы и уверенности, кислота, разъедающая Шуркину жизнь! Сычужный не верит ему, и в ответ Шурка полон подозрений, ищет в словах и поступках начальника разведки подвох, скрытую ловушку. Тяжко так Шурке, да надо терпеть. Но вдвойне тяжко перед лицом этой ночи, неизвестности, осеннего тумана. А если он, Шурка, поймает шальную пулю, упадет где-нибудь в темноте в ворох опавшей листвы, затеряется навечно в полесской чаще, что будет думать о нем Сычужный? Что будет думать о нем через год, через десять лет, что скажет Вере, матери, отцу?

— Коронат Пантелеевич, — спрашивает Шурка — ему надо услышать басовитый добродушный голос ездового, — скоро выходим?

— Э, время слепое, а выводит куда надо, — бормочет дядько Коронат. — Подождем, Шурок.

— Терпежу не стало? — мрачно спрашивает Павло.

И снова — темнота, тишина. Мушка осторожно, словно боясь потревожить ночь, переступает с ноги на ногу. Молчит Коронат, молчит Павло. Молчит Микола Таранец, сидящий, запрокинувшись, на тележке, завернутый в свой брезентовый саван. Слышно лишь, как тикает увесистый ЗИМ, прикрепленный к запястью Шурки. Село ворочается за их спинами, как спящий в беспокойном сне. Поскрипывает калитками, дверьми, постукивает прикладами, глухо бухает голосами. Село не знает о том, что они замерли здесь, на окраине, перед стеной темного бесконечного леса, ожидая приказа на выход.

Наконец шаркающие неловкие шаги нарушают тишину. Так только Батя ходит в своих обрезиненных валенках. А чуть поодаль — четкое постукивание командирских сапог. Павло помигивает синим фонариком-маячком.

Батя нащупывает крючковатыми пальцами штатское пальтишко Шурки, тянет к себе.

— Ну, счастья вам, хлопчики. — Шурка ощущает на щеках жесткие уколы Батиной бороды и, не в силах сдержаться, крепко обнимает командира и прижимается к нему. — Ну-ну, Шурок Домок, добрый путь. Ты там поосторожнее, поразумнее, Павлу зарываться не давай. И возвращайся. Не один я тебя тут жду, а? Да, ты часы-то с руки сними, оставь. Часы — хорошая вещь в хозяйстве, только ночью блестит…

И пошли они той дорогой, которая недавно увела в лес пятерых разведчиков мокрыми колеями. Впереди — Павло, знающий этот путь как свою ладонь, за ним — дядько Коронат, ведущий в поводе лошадь с таратайкой, а позади всех — Шурка.

А на окраине села все еще стоят командиры, вслушиваясь и не улавливая уже никаких звуков: ночь поглотила маленькую группу, лес накрыл ее темной шапкой.

— Да… — покашливает Сычужный, и в голосе его, обычно звучном и твердом, легкий звон сомнения, как у надорванной струны. Он до войны в бухгалтерской и тихой жизни своей много щелкал на счетах, командир партизанской разведки. Никогда не нравились ему черные разделительные костяшки, прорезающие белые ряды. Но то были костяшки заметные. Не кинул ли он ненароком черное к белому сейчас, не разобравшись в цвете?

Батя кладет ему руку на плечо:

— Не мучайся, не грызи себя, Иван.

— Нет у меня полного доверия.

— Это понятно. Я, Иван, до войны много на эти темы размышлял. Знаешь, что я тебе скажу: недоверие — чувство, как бы тебе сказать… общее, что ли. Не доверять легче, тут ты людей сразу целой ярмаркой меряешь. Соседа, жену, сына, начальника, подчиненного… или там целую компанию: взял да и записал их в подозрительные. И. сразу сам высоко стал. И чувство видное, для показа интересное. В зачет опять-таки идет. С не-доверием даже дурень будет умным казаться, потому что для этого большого ума не надо, а для доверия нужна голова и чтоб там, в середке, не сто пудов дыму, а кое-что серьезное, ’потому что доверие идет к каждому человеку, а не к ярмарке, не к скопу, и, значит, каждого человека ты должен знать, душу понимать, для этого же работать надо так, что голова потеет. А, Иван?

— Так-то оно так, — бормочет Сычужный.

И как оно легко получается у Бати Парфеника — доброты не боится. Сычужный всегда опасался этого дурного свойства в себе и тщательно рылся в его корнях, чтоб истребить твердой рукой, как бодяк в огороде. Вот и в газетах, даже в тихое, мирное время, помнил Сычужный, всегда ругали ротозеев, тех, кто недоглядел, чужие слова на веру принял, чужой слезой позволил обжечься. А что к ротозейству приводит? Если разобраться: доброта, жалость, неклассовые, пустые понятия.

А вот Батя и пожалеть не боится. В отряде много таких, кто не прямым путем вышел к партизанам, а проплутав по вдовьим домам, чужим хуторам в поисках тихого угла, выхода из боя. Бывало, и полицаям Батя грех прощал, только приказывал выдрать, по народному обычаю. Но, было такое, и смертный приговор подписывал без дрожи в пальцах, и закорючка у него не расплывалась. Свой дебет с кредитом у Бати, своя бухгалтерия по части человеческих душ, и понять ее Сычужный старался, но не мог. Батя, случилось, свояка отправил к боженьке на полный разбор дела. Трудный случай был со свояком. Взяли его при атаке села, и был свояк Батин с полицейской повязкой и с карабином, но клялся и божился, что к немцам служить его силком завели и старался он, мол, об одном только: чтоб при первой встрече с партизанами удрать. Вызвал Батя свидетелей, дотошно расспросил, разузнал подноготную и сказал свояку, белому, как чищеная редька: «Что в полицаи заставили пойти — это может быть. Воля, она и недоброй бывает, как мачеха. И стрелять можно по злой чужой воле — верю. Но что ты в моих хлопцев стрелял прицельно, мушку в небо не задирал — вот тут ты волю свою, кум-своячок, сам и сотворил, сам за нее и ответишь». И подписал путевку Батя в невозвратный мир без колебания, не слыша плача и стенаний.

Свой суд у Дмитро Петровича, и разъяснить его словами трудно, не анкетный это суд. Как-то в вольный и праздничный вечер, когда выпал отряду отдых, Сычужный, позволив себе окунуться в легкий самогонный туман, подступил к Дмитро Петровичу и спросил: как он, Батя, себя разъясняет в качестве командира, как это вышло, что он, Батя, человек штатский, ревматический, без военного и иного высшего образования, если не считать повышающих курсов, ученый-самоучка по картофельной части, оказался на такой высокой должности, можно сказать, почти генеральской? И, помусолив самокрутку, хитро щуря крестьянский свой глаз, сказал Парфеник: «Война, как всякое бедствие, — судный день. Судим каждый по делам своим, вот так, Иван. По делам, а не по речам. Война все перетряхнула, как сито в веялке. Нужный человек оказался на нужном месте, такая, значит, природа. Ты, когда зерно бросаешь, не знаешь, какое прорастет… Нужное — прорастет. Так вот и я на этом месте пророс во имя спасения Родины и социализма. И себе на этом месте верю и дело свое делаю без тоски и сомнений». — «А я на своем месте нахожусь?» — спросил тогда Сычужный в нервном напряжении, весь подавшись вперед, как легаш в стойке. «Ты?.. — переспросил Батя. — Ты головастый, раскидистый мужик, Иван. Ты хорош на своем месте, но только, при таком, как я, или при Грише-комиссаре». — «Это почему же?» — спросил Сычужный, слегка обижаясь. «Ты себе на своем месте не веришь, Иван. Тебя правильно вынесло из бухгалтерии на сегодняшний пост, точным ветерком, но ты еще головой крутишь. Потому что в других у тебя тоже полной веры нет, ты чем-то напуганный человек, Иван, и тебе надо быть при таких, кто к людям относится просто, как к теплу или холоду. Тогда ты на коня ярмо, а на вола седло не наденешь…» И добавил еще Батя, горько задумавшись: «Ой, много еще у нас неверия в самих себя, много подозрения, много пролито родной крови на родных полях. И не может быть, чтоб не вышли мы из этой войны народом цельным и крепким, как слиток, в равенстве и взаимном почтении, как и положено в светлом социализме. Должны вынести нас к этому наши страдания, и доблести, и путь через темноту. И когда мы фашизм одолеем, то дай нам бог разум, чтоб не в барабаны бить без конца, а тихо оглядеться на себя и сказать: сколько ж в нас общей силы, сколько же в нас, разных и непохожих, братства и душевного родства, если мы, взявшись за руки, устояли перед бедой, какой еще в истории нашей не было. Давайте ж наладим общее уважение, разогреем его, как самовар на большом столе, и не будем искать на мешке дырок, раз зерно не просыпаете… И пусть лучше мы в доброте ошибемся, а не в злобе…»

Так вот размечтался над чаркой Парфеник Дмитро Петрович, сцепив узловатые темные пальцы на дощатом столе и утопив в огромных валенках ноги, как не поддающийся корчевке пенек топит скрюченные корни в земле.

Кто ты такой? Вопрос из детской считалочки, пустяковый… это на легкий взгляд; а если задуматься — самый человеческий из всех человеческих вопросов, самый тонкий и глубокий. Каждый задает его себе, оглядываясь на других и присматриваясь к миру. Кто ты, Шурок Домок?

Идешь ты сквозь темноту за таратайкой по осеннему? пропахшему листвяной прелой сыростью лесу, держась поближе к Миколе, тому Миколе, кто был ясен, прост и улыбчив, как ребенок… а впереди идет смуглый и цыганистый разведчик, воплощенная ярость народная, плеснутая на докрасна прожаренную сковородку обиженной, раскро-вавленной души Павла, и если б сейчас самому Павлу Топаню задать этот вопрос, то, наверно, ответил бы он: «Я — мщение, я — быстрота, бег, атака». А дядько Коронат, если был бы склонен он к возвышенной речи, мог бы сказать: «Я — спокойствие и мудрость, умение перенести все беды, не сгибаясь и не жалуясь, сохраняя других и себя для вольной и неподвластной врагу жизни. Я — дерево, лес, река, луг…»

Кто же ты, Шурок? Ты живешь хорошо и надежно среди лесных своих собратьев, их песен, шуток, ярости, быстротечной любови, жажды мщения, наивных мечтаний, но ты ловишь и острый проверочный взгляд, ты знаешь укол иглы, спрятанной в небрежном слове, знаешь тишину в застигнутом тобой на полуслове разговоре и хлесткий, как удар батога, вопрос, и ты частенько улетаешь в своих снах и мечтах от этого грубого и ничего не стесняющегося мира далеко, в несуществующие страны, к несуществующим прекрасным людям, и эти невольные мечты — как жалоба. Ты здесь, тебя спасает в мартовскую хлябь тепло печи, защита отданного чужим плечом кожуха, раскаленный ствол пулемета, прикрывающего отход, матерная ругань, а то и оплеуха, поднимающая тебя на ноги, когда уже нет, кажется, сил идти; но ты и еще где-то, в иных, не доступных твоим друзьям краях, и эти края ты тщательно скрываешь, загораживаешь спиной от чужих взглядов, как прикрывают от ветра слабый огонь. И, не будь рядом надвигающегося, наполненного мертвенным скрежетом гиганта в глубокой каске, не улетел бы ты в своих фантазиях еще дальше и глубже, в лазоревые выдуманные страны, отстранив не обязательное уже, пропахшее потом дружественное плечо? У отца тоже был такой выдуманный мир, живший рядом с настоящим…

Ты помнишь устремленные в стенку, застывшие, уводящие в недоступное светлые, прикрытые набрякшими веками глаза отца, глаза человека с затопленного океаном континента. Эти коричневато-прозрачные, подзамерзшие, полные тихого напряжения фамильные глаза Доминиани, глядящие со всех портретов чудом сохранившегося альбома! Родственнички… Заехавший в незапамятные времена обнищалый европейский люд и яростно, в галопе, обрусевший. О, чертовы Доминиани, незнакомые музейные свояки, вы карабкались по крутым и узким улочкам стольного Киева к почестям и деньгам и добились, добились-таки своего — развесили портреты, как плоды, на политом своей и чужой кровью генеалогическом древе! Двести лет вы создавали это дерево из ничего, на непаханой земле — вырастили, вырастили, взлелеяли свою гордость, усадили славу за свои длинные резные-гнутые столы, накрутили вензеля на семейном серебре, подвесили трубящих амурчиков к фронтонам домов. И когда заголосили иные трубы, хрипящие трубы семнадцатого года, призывающие к полному расчету, то накоротке выяснилось, что новым Доминиани, за двести лет сменившим темные маслинные глаза на светлые, цвета полесской торфяной водицы, худо в пригревшей их стороне, потому что не могут они отказаться от верности старой присяге, верности тем, кто возвеличил и обогатил их, не могут отказаться от тяжелых сундуков, фамильных саркофагов на Байковом и Аскольдовом кладбищах и новообретенной среди высоких золоченых иконостасов и кадильного дыма веры. Снялись Доминиани в гневе потерь с насиженных мест, разбросало их крутой метелью: кого, кто был позлее и неистовее, кто не знал полустанков между преданностью и ненавистью, кинуло к Ростову и Екатеринодару, под трехцветные знамена, с именным оружием в руке, кого, кто отличался дальним деловым коммерческим прицелом, кто лелеял в себе купеческую венецианскую кровь, еще дальше за море. И остался на пепелище лишь один из них, растерянный, воспитанный и молчаливый выпускник Инженерной школы, поручик-фортификатор, вынесенный в родной город из грохочущих Карпат серой шинельной волной с двумя ранениями и двумя Георгиями, не пожелавший оставить днепровские кручи ради сомнительных лавров в войне с народом. Вышло так, что растерянный бывший поручик-фортификатор, лишившийся крепости, забрел, меняя остатки меченного шелковыми вензелями белья, на хуторок под Чернобылем, утонул в холодном и горячем тифозном поту на крестьянских соломенных тюфяках и вернулся в Киев как с того света, опираясь на маленькую, крепкую, как валёк, хуторскую дочь Богдану Карповну, Дану, спасительницу. Так вот, недолго отступя, появился на свет Шурок, дитя перекрестного революционного опыления, плод противоборствующих ветров, парнишка с внимательными, светло-стынущими под напущенными веками глазами и по-хуторскому курносый. Потом мальцы пошли скакать, как горошины на пол, — мезальянс оказался здоровым, полным стручком. И Александр Алексеевич Доминиани с тихим интеллигентным лицом глядел на то, что творилось вокруг него, отдавшись течению жизни, как уставший пловец. Семя его галдело и выло вокруг под сполохи новой невиданной жизни, кругом мельтешила усатая, тяжело кашляющая родня с чернобыльских деревень, и бывший поручик, от увольнения до увольнения преподававший в школе геометрию и черчение, пытался сдержать бойкость и неразборчивую жизненную силу новых Доминиани с помощью правильного воспитания, латинских глаголов, экскурсий в природу и примеров из античной истории. Но иногда и он, глядя на расцарапанные лица сыновей, шершавые их обветренные носы, слушая их голоса, в которых клокотал обжигающий жаргон Лукьяновки, в изумлении поднимал всегда полуопущенные веки и смотрел на нечаянное дело своей жизни, как курица, подойдя к кромке пруда, глядит на высиженных ею утят.

А Дана… Дана все смеялась и мыла полы. Ни голод, ни тяжкий труд в соседней пошивочной артели, постепенно сгибающий человека, как кузнечный молот подкову, не могли укоротить ее любви к смеху и чистым дощатым полам. Она затихала только к вечеру, и сыновья, прилепившись к ней, как пчелы в дождь, слушали рассказы о Муции Сцеволе, гордясь тем, что рассказчик приходится им отцом. Все, что творилось в доме, они принимали как должное, по малолетству не ощущая, что родились на разрыве времен в опасной близости к былой фамильной славе рассказчика странных историй. Позже, позже узнает Шурок холодный ветер, дующий из разрыва. А до того невинные глупые шуточки, кличка паныч, заработанная им в первый же день на хуторе, куда мать привезла лечить его от рахита, болезни, которой щедро награждал разоренный город хутор! Высокое небо, дыхание Днепра, песни на закате, мягкий говор, удары теплой и твердой земли в босые пятки на бегу, страшная прыгающая высота лошади, хруст краденого яблока… Вырван ты, Шурок, крестьянской Украиной из городских улиц, и румяный казак Байда сменил Муция Сцеволу, заманил тебя перезвоном бандуры.

Потом из хутора отец уведет тебя к другому, нависающему звездному миру, к пронзительным линзам телескопа, к облупленным абсидам древних храмов, толстым книгам с серебряными застежками, к рассказам о дивных странах с нежными людьми, где не бывает войн и потрясений, где не слышно грубых слов; неясная тоска по потерянному миру серой пылью прикроет хуторок, но то и дело будут маячить в клубах острые, как пики, тополя, белые стены мазанок, будет звучать шепот бабок, отгоняющих болезнь, добрые, топорно рубленные, усатые лица дядьков станут глядеть неотступно и внимательно, выверяя твою преданность чернобыльским кормильцам-огородам.

Кто ты, Шурок? Этот вопрос будет повторяться, как верстовые столбы, на твоей дороге, какой бы длинной она ни была, и каждый раз ты будешь искать ответа, и только другие потом, позже, оценив все, что сделано тобой, ответят истинно и кратко.

Позже… позже. А загадочно объявившаяся в доме на Лукьяновке тетя, сестра отца, высокая дама в пикейной белой блузе со строгим воротничком, заставлявшим ее держать голову гордо и ровно, в пробитой молью длинной черной юбке, скажет однажды, озирая со своей мачтовой высоты ученика трудшколы Шурика Доминиани, робко застывшую за ним конопатую Сашеньку, а также Сергея, Андрея и Логвина: «Оу!.. Оу!.. Гамены!..» Тетя также внезапно исчезла, как и появилась, оставив для перешивки ворох старых, пахнущих нафталином вещей, последний дар фамильных сундуков, выброс исчезнувшего моря, но Шурок запомнит ее удивленный взгляд, ее вздохи, ее покачивание головой; потом, с мышиной настойчивостью грызя плохо поддающийся ему французский под надзором отца, он узнает смысл слова «гамен»: уличный мальчишка, беспризорник, в общем, брандахлыст. Ну да, они были для образованной тетки чем-то унижающим отца, случайным и нелепым, чем-то вроде мухи, неожиданно севшей на линзу телескопа и мешающей смотреть на звезды. И у матери, провожающей тетю и пытающейся вручить ей на дорогу домашние коржики из овсяных высевок, будет вид виноватый и жалкий, как у прачки. Тетя без имени, нечаянно обиженная сопливыми носами и выговором своих малолетних родственников, тетя, употреблявшая иностранные слова и втихомолку подъедающая холодную картошку на кухне, ты впервые заставила Шурку задуматься над странностью своего появления на свет; а еще позже, значительно позже, на собрании старшеклассников, обсуждавших Шуркино заявление с просьбой принять в комсомол, друг Митька, честный Митька, не вылезавший из латаной гимнастерки, скажет гневные слова о буржуйском происхождении товарища, но тогда это Шурку не удивит, потому что он уже узнает горячую, медленную боль синяков, полученных «за фамилию» в драке с лукьяновскими однокашниками, не имеющими иного зримого объекта для проявления пролетарских непримиримых чувств, кроме малых Домков. Мир, созданный среди оседающих пороховых облаков гражданской войны, заставлял Шурку то и дело вертеть головой в ожидании синяков куда более чувствительных.

И вот в кармане твоем греется кусочек холста, знак высшей братней веры, Микола Таранец, друг и товарищ, молчаливо и твердо ведет тебя опасным, но спасительным для отряда путем, едкий, злой молдавский парень Павло Топань, вдовец, не узнавший звона свадебных бубнов, дарит тебя колючим недоверием, а бывалый мужичок Коронат ограждает от лесной тоски своим философским спокойствием. Кто же ты теперь, Домок?

И кажется Шурке в ночи, что темные, колодезно-глубокие глаза гиганта в угловатой и объемистой, как котел, каске всматриваются в него с мрачным и практическим любопытством: кто ты? Вообще, кто вы такие, скрывающиеся в лесах, обрекшие себя на первобытную холодную и голодную жизнь, кто вы, не желающие признать моей силы и власти? И, страшась провалов в бездонных глазах, Шурка еще ближе подтягивается к таратайке, чтобы слышать шаги товарищей, их дыхание, разгоряченное ходьбой, чтобы быть неотъемно с ними. Кто мы все, кто? Разве ответишь вдруг?

И тот, за лесом, железный, тоже силится ответить, напрягает механические мозги, старается разгадать загадку, уже предчувствуя в ней гибель, уже слыша вой первых сталинградских метелей, ничего не понимая и стараясь подмять разрушительную реальность тяжестью безупречной начальной схемы. Знает, знает Шурок Домок кладбищенский шелест этой схемы, упакованной в десятки докладов, инструкций, отчетов.

«Статс-секретарь Бакке поясняет, что русские всегда хотят быть массой, которой управляют. Так они воспримут и приход немцев, ибо этот приход отвечает их желанию: «Приходите и владейте нами…» «В отношении устойчивости русских партизан и их способности к сопротивлению в трудных природных условиях необходимо пояснить, что эти люди просто-напросто обладают качествами и инстинктами, которые утратил современный культурный и цивилизованный человек», «Руководитель отдела расовой теории института кайзера Вильгельма профессор доктор Абель докладывает, что в результате проведенных по заданию верховного командования антропологических исследований советских граждан русской, украинской, белорусской и, пр. национальностей он пришел к выводу, что речь идет, вопреки распространенному перед началом боевых действий мнению, о весьма работоспособном, энергичном и цельном народе, в качестве решения проблемы профессор Абель предлагает либо полное уничтожение народа, либо онемечивание той части, которая имеет признаки нордической расы…» «Остерегайтесь русской интеллигенции, как эмигрантской, так и новой, советской. Эта интеллигенция обманывает, она ни ни что не способна, однако об-ладает особым обаянием и искусством влиять на характер немца. Этим свойством обладает и русский мужнина и еще больше русская женщина…» «Не разговаривайте, а действуйте. Русского вам никогда не переубедить и не переговорить; ибо он прирожденный спорщик и унаследовал склонности к умствованию. Главное — действовать. У русского не должно создаваться впечатление, будто вы колеблетесь. Тогда русский охотно подчинится вам. Не будьте мягки и сентиментальны. Если вы вместе с русским поплачете, онбудет счастлив, ибо после этого сможет презирать вас. Только ваша воля должна быть решающей»

Полесские жовтневые [11] ночи!.. Есть ли где ночи темнее и глуше?

— Стой! — коротко и сдавленно доносится из лесу.

Они останавливаются, и Шурка ударяется грудью о таратайку. Лоб его, разгоряченный движением, касается холодного и влажного брезента. Делается тихо. Ночь держит плотно, как в кулаке.

— Может, скажете пароль? — насмешливо спрашивает все тот же голос с обочины. Так певуче, словно играя на кеманче, разговаривает лишь маленький Азиев, кавалерист-сержант, однажды в августе сорок первого спешившийся в приднепровских лесах, чтобы принять здесь бой, который длится для него уже более года.

Назад Дальше