Шурка, как и все в отряде, не верил, что этого парня могут убить. Он был создан в доказательство партизанской неподвластности смерти… Ставил на поляне два чурбака, на чурбаки клал доску, вспрыгивал легко, по-петушиному — и пошла с дробным перестуком, с носка на каблук, с каблука на носок, отчаянная чечетка: «Эх, яблочко, кто-то ломится, входит парочка «эсэс» — познакомиться…» А через час исчезал из отряда, и никто, кроме двух-трех человек, не знал, куда и зачем. Но все ждали, что Микола так же неожиданно вернется, и вдруг на лесной дневке раздастся его голос, и весело и хрипло вскрикнет его латаная гармошка. «Через наше село, через Бондаривку везет старый чоловик молодую жинку».
Микола носил с собой трепещущий флажок надежды, и этот флажок был виден всем за много верст. Больно, Микола.
Шурка выпрямился и посмотрел на Сычужного как сквозь туман.
— Он проверял выход и наткнулся на ягдкоманду, — сказал начальник разведки с каким-то затаенным, как показалось Шурке, упреком в его адрес. — Они неприметно вышли в засаду.
Ягдкоманда… Микола не раз расспрашивал об этой немецкой новинке, и Шурка выкладывал все, что знал. Но разве может кто-нибудь предусмотреть маршрут каждой из прибывших сюда ягдкоманд?
Начальник разведки все еще плавал в радужных влажных пятнах, Шурка гнул себя внутри, как гнут соскочившую с упора пружину, и заставлял себя сосредоточиться. Только сейчас он заметил за пламенем плошки смутно белеющие лица Бати и Запевалова. Это обрадовало Шурку, в разговорах один на один с Сычужным он терялся и мямлил какую-то чушь. Его угнетало медленно и тяжело сочившееся из слов начальника недоверие.
Сычужный сделал Шурке знак рукой: мол, докладываться ни к чему. Шурка подошел к столу. Он уже чувствовал, что речь пойдет о каком-то особом задании и что Микола, лежащий в углу, имеет к этому заданию самое непосредственное отношение. Может быть, он здесь как свидетель клятвы, как знамя бесстрашия. Что ж, он, Шурка, готов. Здесь, рядом с убитым Миколой, он готов на все. И он постарается, чтобы эта готовность никуда не исчезла потом. Очень постарается.
Шурка знает, что его ум не труслив, что он умеет обуздывать страх усилием воли: смертью не испугаешь. Но плоть его боязлива. Боязнь пули или мучений в плену трепещет в каждом уголке тела, в пальцах, ушах, плечах, каждой клетке. Тело рвется только к одному: жить, жить. И не всегда ум и воля могут поспеть за этим отчаянным желанием. Сычужный, Шурке кажется, понимает. эти опасения, и потому со взглядом начальника разведки Шурка старается не встречаться.
Ну так что же его ждет, что завещал, наказывал ему Микола?
Сычужный оглядывается на командиров, те молчат, и начальник разведки начинает говорить медленно и негромко. Он всегда так говорит, бывший счетовод Сычужный, контролируя себя и не позволяя сменить интонацию. Он хороший, вдумчивый, осмотрительный начальник разведки, этот сутулый длиннорукий человек с крепким тесаным лицом и прищуренными снайперскими глазами. Но, человек полностью штатской профессии, он не доверяет себе в этом новом особом военном качестве и старается быть начальником разведки идеальным. Это лишает его чувства свободы и всегда держит в напряжении. Он изводит себя страстью к совершенству сильнее, чем изводила его язва, мучительная болезнь, с двадцать второго июня сорок первого года отступившая куда-то вглубь и затаившаяся.
— Так вот, задание, Доминиани… — говорит Сычужный, стоя посреди хаты и держась рукой за портупею, словно для опоры. — О важности напоминать не буду. Вам в этом задании отводится особая роль. Вы понимаете в обстановке больше, чем остальные члены группы. С разрешения командира и комиссара я рассказываю о задании без всяких утаек, так что вы будете знать то, от чего зависит жизнь всех бойцов отряда. Незачем объяснять: эту тайну вы должны хранить, что бы ни случилось.
Сычужный примолк и посмотрел на Шурку из-под своих кустистых и коротких бровей, растущих пучками белой травы-седыша. Как, Доминиани? Я ничего, товарищ Сычужный. Я постараюсь. Ей-богу. Ну, ладно, ладно. Гм…
— Отряд блокирован. Прижат к рекам. Если бы мы и попробовали переправиться, они бы успели встретить нас на том, с\хом берегу, и мы бы не сумели развернуться… Да. Ну это вы все и без меня знаете, и карты не надо. Как погиб Таранец? Таранец погиб, проверяя последний открытый, возможно, выход для отряда… Думали мы, может, не знают немцы про этот выход — через Яркины болота. Выходит, знают.
— Ягдгруппа, — пробормотал Шурка.
В нем жило ощущение вины. Почему? Потому что он первый определил тактику этих групп; определил, но не смог предупредить Миколу именно об этой засаде!
— Остаются два возможных выхода — на Бушино и на Гадючку. Здесь нас, конечно, ждут. Здесь, конечно, основные силы карателей. Гадючка для нас удобнее. Эта дорога открывает перед нами северные леса, полную свободу. Зато Бушино дает возможность выйти сразу к «железке». Вывод: в одном месте демонстрировать прорыв, в другом прорываться на самом деле. Но нужно, чтобы немцы поверили. Чтоб еще до нашего прорыва перебросили силы в одно место. Стало быть, надо дать немцам ложные сведения. Мы приготовили письмо к соседям, к Фендосову. Просим ударить по Гадючке и оказать помощь.
Шурка уже начал догадываться, куда ведет гладкая, ровная, правильная речь Сычужного.
— Задача: как в короткий срок доставить немцам это письмо, чтобы создать достоверность? Решение: письмо должно быть обнаружено как можно дальше от отряда, близ Фендосова, и, кроме того, связным, который попадет к немцам, должен быть не случайный человек. Такой не случайный, более того, хорошо известный их контрразведке человек — Микола Таранец.
Сычужный замолчал. Словно бы одним ветерком повернуло головы всех, кто был в хате, в сторону лавки. И тут же занесло обратно. Нет ведь Миколы. На кого глядеть?
— Письмо должно находиться при Таранце, — продолжает Сычужный говорить о разведчике как о живом. — Вы инсценируете бой и оставите… — Тут Сычужный как будто споткнулся, поморщился, не в силах выговорить холодное, чуждое слово «труп». — И оставите Миколу, — закончил начальник разведки. — Важно, чтобы это произошло до рассвета и немцы не смогли бы сразу, в тот же миг, обнаружить Миколу, иначе они поймут, что он убит раньше и привезен. Теперь займемся деталями. Через двадцать минут выходить.
И вот они стоят перед командирами — Павло Топань, дядько Коронат и Шурка Домок. Все трое разношерстно одетые, никак не похожие на группу бравых воинов, удостоенных особого задания. Только Павло выделяется, словно боевой петух среди дворовых несушек: приоделся Павло, блюдя достоинство настоящего разведчика: на нем короткий, крепко перетянутый ватник, на ремне — ножны с финкой, парабеллум в потертой кобуре; на нем галифе, почти новые, диагоналевые, с широкими выпусками, скрывающими объемистые карманы, а сапоги у Павло особые, те, что шьет отрядный сапожник Ицык Шило только для разведчиков высшей марки, добытчиков, — шевровые, мягкие, бесшумные, с тонкой гнуткой подошвой, охватывающие ногу, как ладонь обхватывает гранатную рукоять.
На праздник оделся Павло, на твой последний праздник, Микола Таранец, на твою панихиду.
Коронат Пантелеевич, как и все ездовые, в брезентовом плаще, стоптанных кирзачах, шапчонке, сбитой на затылок — колхозный человек, дорожная душа. И рядом Шурка в своем укороченном городском пальтишке, вылинявшей клетчатой кепке; под большим квадратным козырьком — облупленный нос, белесые брови, два напряженных зрачка. Мальчишечье лицо.
Во внутреннем кармане пальто у Шурки письмо, написанное тушью на куске холста, адресованное Фендосову, командиру из соседних лесов, — призыв о помощи, просьба ударить по егерям в районе Гадючки, поддержать партизанский прорыв. Батько Парфеник сам расписался на холсте, поставил свою известную всем закорючку. В самый последний час должен Шурка зашить это письмо под подкладку Миколина пиджака, только в последний час; а если попадут они в засаду по дороге, в ближних от Крутопятичей лесах, то надлежит Шурке — для сокрытия партизанского обманного хода — уничтожить письмо или зарыть, по обстоятельствам. Жжется кусок холста, греет Шуркину грудь, как химическая грелка, напоминая о трудном задании и долге. Сотни жизней нитями вплелись в кусок холста и залегли за пазухой у Шурки. Ждут.
— Дойдёте вы, нет, мы все равно ударим на прорыв под Бушино, — говорит Парфеник. — Нам теперь, как ни раскинь, воскресенье на пятницу придется. Но только, хлопчики, если вы свое дело сделаете и оставите нашего Миколу с письмом под Груничами, наведете на него полицаев, нам куда легче будет. И выскочим мы со всем нашим госпиталем из этого колечка, и не только выско-чим, а устроим фашисту на «железке» сабантуй, разорвем ему снабжение, как старый шпагат. И в самый раз это придется, как невеста к свадьбе, потому что сейчас на Волге большое решается дело, крепкая там варится каша, и, надеюсь я, подавится фашист этой кашей… И очень я вас прошу приложить все свои силы и умственный расчет. Ну, хлопчики… — Парфеник махнул рукой и отвернулся. — А теперь дайте я Миколу провожу. Дайте один на один проститься.
Хлопцы возле хаты покуривают, по привычке пряча потрескивающие грубые цигарки в кулак. Ждут. Вот за то и любят Батю Парфеника в отряде, за то и верят ему безоглядно, что нет у него безвестно живущих и без вести пропавших. Всех в отряде Батя знает не списочно, а в лицо, и с каждым связан он солдатским родством. Раненого не оставит, мертвого не бросит, а если уж выпадет кому тяжелая доля уйти без захоронения, то найдется у Бати доброе и горючее поминальное слово и крепко пришпилит Батя к живым память о погибшем, чтоб носили без сносу.
Смерть партизану что? Ближе сестры, ближе жены, всегда рядом. К смерти привыкли, ею не испугаешь, но беспомянно уйти, растаять в лесных болотах мартовской ледышкой — вот что страшно. А Батя не даст растаять, сбережет хрупкий росток — память. Батя будет тужить и нежданно, в разгар нечаянного партизанского веселья на безопасном привале, вдруг нахмурится, махнет рукой и уйдет в тихий куток или под тень сосны, подальше от глаз, и будет бить по скуле сухим, острым кулаком, отгоняя слезу. И примолкнут гармоника и бубен: загрустил Батько. Вспомнил. Эх, радость— залетная гостья, а печаль — безотлучная… Многих уже нет, тех, кто начинал с Батей лесной путь, многих. Молодых, крепких, отчаянных. «Хлопчики, хлопчики, сыночки-колосочки, гибнете вы под стальной косой…»
— Хлопчики, хлопчики, — шепчет Парфеник, приглаживая Миколе чуб, — где ж мы с вами теперь повстречаемся? А, Микола? Такое уж дело наше. Ты доставь, Микола, письмо, прошу тебя. Дуже прошу.
Так уж вышло, что Парфеник Дмитро Петрович. остался бездетным: годы пробежали, как спичечный огонек. Первая мировая, революция, гражданская, борьба с разрухой, коллективизация— мотало Дмитро Петровича из конца в конец. Не то что сватов заслать, а и дух перевести некогда такому нужному, деловому человеку, как Дмитро Петрович. Даже на опытно-селекционной станции под Житомиром, куда прибило Парфеника наконец словно к тихой, думалось ему, пристани, — и то лихая кавалерийская жизнь, буденновские кличи. «Даешь картошку!» Семенной фонд истощен, сорта позахудали, а вокруг, в лесах и на песках, злой голод, даже лебеда повывелась. Картошка же в Полесье — и хлеб, и сало. Выручай, Дмитро Петрович, будь благодетелем. Детишки на кривых ногах, как на колесе, катятся — р все под гору. Рахит в обнимку с голодом бродит, поминальные песни поют.
«Даешь картошку!» Дал. Улучшенный, приспособленный к житомирским пескам «берлихинген». Триста центнеров с гектара. Колхозники с Брянщины, Смоленщины приезжали смотреть: глазу перед ухом вера. А у Дмитро Петровича, бобыля, уже сивый волос на висках пробился, ревматизм ударил под коленки железной палкой. Жениться на молодой — несолидно, попадешь в пересуды, как огурец в рассол; на старой жениться… а зачем? В общем станция Березайка, кому нужно, вылезай-ка.
И только в лесу, оглядев однажды редкий еще поначалу строй своих подчиненных, Парфеник понял, для какого страшного и важного отцовского дела приберегла его судьба. Вот они, вокруг, хлопчики, парубки, в роЗовощеком двадцатилетием соку, отданные ему войной. Все жизни их он держит в руке, как перевясло держит сноп соломы. Должен он воевать яростно, но, ведя счет каждой жизни, сверять генеральское сальдо-бульдо с простой домашней жалостью. Как же иначе? Ведь что за народ у него! Отчаянные, вольнолюбивые души, Стеньки Разины и Емельки Пугачевы, матросы Железняки, Чкаловы сухопутные… Ленивый да оглядчивый в лес не пойдет. И каждый на свой манер, двух схожих не найти. В одном сходство — о себе не думают. Или победить, или погибнуть. А война ой какая длинная выходит, наскоком фашистов не одолеть.
И стал Парфеник не просто командиром своего отряда, а Батей.
— Ты уж прости, Микола, за стариковскую выдумку с тобой. Но такой уж ты хлопец, Микола. Не мертвого я тебя вижу, а живого. Сделай дело, Микола, как живого прошу. А уж мы тебя помянем. Вырвемся из этой облоги — так помянем, Микола, что разлетится треском к Волге. Прошу, Микола. Эх… С доброй криницы и в мороз вода.
И поднимается Парфеник, хрустя коленками, с холодного пола. Все, Микола-разведчик. Больше не увидеть тебя Батьке. Уплывешь ты в ночь, как лист по осенней реке. Все.
Выходит Парфеник на крыльцо.
— Давайте, хлопцы. Снаряжайте Миколу.
Уже в баньке, рассовывая по карманам гранаты, компас, «вальтер», застегивая на худом запястье ремешок с грубыми и неуклюжими часами ЗИМ, которые начали отстукивать секунды во второй пятилетке, Шурка вдруг осознает, что в четыре часа утра он не сможет встретить Веру. Никак не успеют они вернуться к четырем, даже если все сложится удачно. Ошарашенный гибелью Миколы и командирским заданием, прозвучавшим для него как выстрел в упор, Шурка Домок забыл на миг о договоренной утренней встрече, хотя еще полчаса назад казалось — важнее этого ничего быть не может. И он, Шурка, не только не встретит Веру у порога своей покосившейся баньки, но даже и не предупредит, потому что нет у него такого права — сказать кому-нибудь хоть слово о своей отлучке. Уведомил же товарищ Сычужный: «Пойдете вы мгновенно и безвестно». И сказал Батя Парфеник: «Сниметесь вы тихо, как лелека с гнезда». И Вера будет ждать его; сидя на пороге, по-вдовьи склонив голову к коленям, ничего не понимая, волнуясь и, может быть, думая о нем, Шурке, нехорошо.
Даже застонал Домок, представив все это. И хотя давно уже, как и все партизаны, он ожидал последнего, гибельного боя с карателями при прорыве, все же жизнь, которая окружала его полчаса назад, показалась теперь спокойной и счастливой, как представляется в войну мирное время.
Все, Шурка, все, твой бой начался, прощайся.
И он достал из гимнастерки завернутую в целлофан, прижатую, чтоб не измялась, к картонному квадрату фотографию Веры. Беретик на затылке, короткая стрижка со сдвинутым влево пробором, с локоном, подвитым на срезе, круглое простое лицо, сжатые губы, прямой и честный взгляд. И братнин пиджачок с ватными острыми плечами. Довоенная Вера, опора семьи, дочка маме и няня братьям, глядящая в жизнь трезво и не ожидающая от нее очень уж больших тайн и секретов. Надежная Вера. Шурка положил фотографию на стол и как будто лишился частицы этой опоры и надежды. В лесном мире, где среди своих он, Доминиани, не всегда полагал встретить друга, снимок Веры, лежащий у сердца, придавал ему уверенность и сознание правоты. Шурка только сейчас это понял ясно и четко. Шурка перевернул снимок лицом вниз, чтобы не смотрела Вера в пустоту покинутой баньки и не встречалась взглядом ни с кем посторонним, если кто зайдет сюда. Исчезла Вера, осталась в тусклом свете плошки только надпись на белом квадратике: «Жду и надеюсь».
Нет, не может Шурка оставить снимок. Не положено брать… а не может. Он, оглянувшись, взял фотографию и положил во внутренний карман пальто, к холщовому письму. Если что случится непредвиденное, уничтожит он снимок вместе с этим письмом — одна печаль.
В темноте часовой Васько по-собачьи вцепился в пальто Шурки. Чутье Васька, лесного пацана, привыкшего к крутым и неожиданным извивам партизанской жизни, подсказывало ему, что друг его исчезает надолго и всерьез, не с пустой целью.
— Слушай, Шур, ты возьми меня, — зашептал Васько. — Ну чего я тут прохлаждаюсь, как маленький? Я военный талан имею, у меня на фашиста зуд. Я тебе пригожусь не хуже пистолета, я же не обуза, а ранят — помру молча, как гриб. Ой, Шур, объясни начальству, це видят они меня, потому что мало нагибаются…
— Молчи, Васько! — оборвал часового Шурка. Он провел Ладонью по шершавому, как терка, обветренному лицу Васька. — Мы еще с тобой в городе Киеве будем грамоту проходить. Ты меня не видел, куда ушел, не знаешь, ясно? Контакт?