Как это было прекрасно, черт побери! В нотариальной конторе, посреди всех этих пожелтевших папок в старых пыльных шкафах говорить так, будто века отделяют меня от некоего дома, находящегося во владении некоего Москарды Витанджело… И это было тем более прекрасно, что в то же самое время я сам в качестве присутствующей и договаривающейся стороны находился в этой конторе; хотя, кто знает, какой представлялась господину нотариусу эта его контора и какой он в ней, в отличие от меня, чувствовал запах, и кто знает, где и каким в представлении господина нотариуса был дом, о котором говорил я ему таким потусторонним тоном, а уж я сам — я сам, в представлении господина нотариуса, каким я был, наверное, забавным!
Ах, какая прелесть история, господа! Нет ничего более утешительного, чем история. Все в жизни у нас на глазах непрерывно меняется, ни в чем нельзя быть уверенным, и отсюда — наше не знающее покоя тревожное желание узнать, как повернется дело, как утрясутся события, которые держат нас в таком напряжении. Так вот, по крайней мере в истории — там все уже определилось, все установилось; как бы ни были прискорбны события и мрачны обстоятельства — вот они, приведенные в порядок и зафиксированные на тридцати книжных страницах: они — такие, и они здесь, и всегда такими останутся, по крайней мере до тех пор, пока чей-нибудь злой критический дух не пожелает получить злобного удовлетворения, взорвав всю эту идеальную конструкцию, чьи элементы были так прекрасно подогнаны друг к другу, что вы отдыхали душой, восхищаясь тем, как следствие послушно вытекает из причины и каждое событие разворачивается точно и последовательно во всех своих подробностях — как, скажем, это было с герцогом Невером, который в таком-то году, такого-то дня и т. д., и т. п.
Но, чтобы не испортить дела, мне пришлось вернуться к временно существующей унылой реальности в лице озабоченного и растерянного нотариуса Стампы.
— Ну да, это я, — поспешил я ответить, — это я, господин нотариус. — Что же касается дома, то ведь вам не составит никакого труда удостовериться, что он мой, как и все имущество, оставленное мне отцом Антонио Москардой. Так вот, этот дом, он пустует, господин нотариус. Правда, он маленький. Всего пять или шесть комнат, но с двумя пристройками — так, кажется, это называется? И притом очень красивыми пристройками. Но он пустует, он не сдан, господин нотариус, так что я могу распоряжаться им, как хочу… Так вот, я хочу, чтобы вы…
И тут я наклонился и шепотом, очень серьезно, сообщил синьору нотариусу, что хотел бы совершить нотариальный акт, а какой — пока не могу сказать, потому что… потому что он должен остаться между нами, господин нотариус, пусть это будет ваша профессиональная тайна, пока мне это будет казаться необходимым. Договорились?
Мы договорились. Но господин нотариус сказал, что для того, чтобы совершить такой акт, ему нужны кое-какие данные и документы, за которыми мне придется сходить в банк, к Кванторцо. Я был раздосадован, но тем не менее поднялся. И пока я шел к двери, какая-то злая воля прямо-таки подначивала меня спросить:
— Как я иду? Простите, не могли бы вы мне сказать, как я выгляжу, когда иду?
Я удержался от этого вопроса с большим трудом. Но, когда уже отворял застекленную дверь, не вытерпел, обернулся и сказал с сочувственной улыбкой:
— Как вы говорите? Обычной своей походкой? Ну что ж, спасибо.
— Что вы сказали? — спросил в замешательстве нотариус.
— Да ничего, сказал, что иду обычной своей походкой. А знаете, господин нотариус, я однажды видел, как улыбается лошадь! Да, да, господин нотариус, она шла и улыбалась. Я знаю, сейчас вы пойдете, глянете на лошадиную морду, чтобы увидеть, как она улыбается, а потом скажете, что не видели никакой улыбки. Но при чем тут морда? Лошади улыбаются не мордой! Знаете, чем они улыбаются, господин нотариус? Они улыбаются задом. Уверяю вас, что идущая лошадь улыбается задом — да-да, идет себе и улыбается разным вещам, которые приходят ей в голову. Если вы хотите увидеть улыбку лошади, взгляните на ее зад, и вам все будет ясно.
Я понимаю, что говорить так не следовало. Я все понимаю. Но когда я вспоминаю душевное состояние, в котором я тогда находился — то есть ощущение, что меня буквально насилуют чужие взгляды, облекая в образ вовсе не тот, который был знаком мне, а в совсем мне незнакомый и которому я тем не менее не мог помешать возникнуть, — так вот, когда я вспоминаю то душевное мое состояние, я понимаю, что мне впору тогда было не только говорить глупости, мне впору было их вытворять, вытворять глупости и безумства: кататься по земле, ходить по улицам, приплясывая и подмигивая, показывать язык, корчить рожи. А вместо всего этого я шел по улице такой серьезный, ну совсем, совсем серьезный. И вы тоже — какая прелесть! — тоже идете себе по улице, такие серьезные.
Итак, мне пришлось пойти в банк за бумагами, которые были нужны господину нотариусу.
Разумеется, бумаги эти были мои, потому что дом был мой и я имел право им распоряжаться. Но, если вы хорошенько подумаете, вы поймете, что эти бумаги, хотя и мои, я мог получить только посредством кражи или насилия, вырвав их из рук того, кто в глазах всех и был настоящим их владельцем — я имею в виду господина Витанджело Москарду, ростовщика.
Для меня это было бесспорно, потому что я хорошо видел его со стороны, живущим в других, а не во мне, этого ростовщика, господина Витанджело Москарду. Но в представлении всех прочих, которые никого другого, кроме ростовщика, во мне не видели, в их представлении я шел в банк, чтобы украсть эти бумаги у самого себя, то есть, подобно безумцу, вырвать их из собственных своих рук.
Мог ли я кому-нибудь сказать, что то был не я? Или что я был другой? Нет, не было решительно никакой возможности объяснить поступок, который в глазах всех должен был выглядеть непоследовательным, так как противоречил самой моей сути.
То есть, как видите, я с совершенно ясным сознанием шествовал по главной дороге безумия, которая и распахнулась отныне передо мной, как дорога моей жизни, где рядом со мной шли все остальные мои «я», такие отчетливые, такие живые.
Но я потому и был безумен, что у меня было зеркально точное сознание своего безумия, в то время как вы, что идете той же дорогой, но этого не замечаете, вы — в здравом уме, тем более здравом, чем громче вы кричите тому, кто идет рядом:
— Что? Я — вот этот? Чтобы я был такой?! Да ты, видно, ослеп! Да ты с ума сошел!
Между тем кража — по крайней мере в тот момент — была неосуществима. Я не знал, где лежали нужные мне бумаги. Последний из подчиненных Кванторцо и Фирбо был больше хозяином в моем банке, чем я. Когда я приходил туда подписать какую-нибудь бумагу, служащие даже не поднимали глаз от конторских книг, а если кто и взглядывал на меня, то в его взгляде ясно читалось, что он не ставит меня ни в грош.
И тем не менее все они усердно на меня работали, как бы укрепляя тем самым скверную репутацию, которой я и без того пользовался в городе — репутацию Ростовщика. И никому и в голову не приходило, что за это усердие я ему не только не благодарен, не только не склонен воздавать хвалу, а наоборот — могу чувствовать себя им оскорбленным!
Ах, какая привычная, какая застарелая тоска царила в моем банке! Эта перегородка из рифленого стекла, которая шла через все три зала и в каждом была прорезана пятью маленькими, забранными изнутри, круглыми окошечками, такими же желтыми, как карниз и рамы больших стеклянных пластин, ее составлявших, и эти чернильные пятна тут и там, и бумажная полоска, скрепляющая разбитое стекло; и пол из старых глиняных плиток, стершихся во всех трех залах посредине и под каждым из пяти окошечек; и весь этот наводящий тоску коридор, ограниченный с одной стороны стеклянной перегородкой, а с другой такими же пыльными стеклами больших окон, по два в каждом зале; и эти колонки цифр — карандашом и пером — и на стенах, и на испачканных чернилами столах, стоявших у окон; и облупившиеся карнизы, с которых свисали широкие, пыльные, закопченные занавески; и застарелый запах плесени, смешанный с едким запахом конторских книг и сухим запахом печи, проникающим с первого этажа! И отчаянная меланхолия, которой веяло от нескольких старинной формы стульев, стоявших подле столов, стульев, на которые никто никогда не садился, а все отодвигали и так и оставляли — совсем не на месте, там, где стоять этим бедным стульям было обидой и наказанием.
Всякий раз, когда я туда заходил, мне хотелось спросить:
— Ну зачем здесь эти стулья? Кто приговорил их стоять там, где ими никто никогда не пользуется?
Но я сдерживал себя, и не потому, что вовремя соображал, что в подобном месте жалость к стульям всех изумила бы и даже могла показаться циничной, — я просто понимал, как всем будут смешны эти чувства: они могли показаться странными у человека, который почти не думает о своих делах.
Когда я в тот день вошел в банк, я увидел, что мои служащие столпились в последнем зале и хохотали, слушая пререкания Стефано Фирбо с неким Туроллой, над которым все потешались за его манеру одеваться.
— В длинном пиджаке, — говорил бедняга Туролла, — я, и так маленький, буду казаться еще меньше.
И он был прав. Но при этом он не понимал, как смешно на нем, таком коренастом, таком серьезном, с большими карабинерскими усами, как смешно выглядит на нем куцый пиджачок, оставляющий полностью на виду его крепкие круглые ягодицы.
И вот сейчас, весь исхлестанный насмешками, красный от испытанного унижения, еле сдерживающий слезы, он только поднимал, заслоняясь, свою маленькую ручку, боясь сказать Фирбо:
— Господи боже мой, что вы такое говорите?
А возвышавшийся над ним Фирбо смеялся ему в лицо и кричал, яростно отталкивая его поднятую руку:
— Да что ты знаешь? Что ты понимаешь? Ты не знаешь даже, как «о» пишется, хотя оно так на тебя похоже!
Когда я понял, что речь шла о каком-то человеке, просившем у банка кредита и приведенном сюда именно Туроллой, который ручался за его честность, в то время как Фирбо утверждал обратное, меня охватил приступ яростного гнева.
А так как никто не знал об испытываемой мною тайной муке, никто и не понял, почему я так разъярился, и все просто остолбенели, когда я, оттолкнув с дороги нескольких человек, налетел на Фирбо:
— А ты, а сам-то ты что знаешь? По какому праву ты навязываешь другим свое мнение?
Фирбо растерянно обернулся и, увидев, в каком я состоянии, едва поверил своим глазам:
— Да ты что, с ума сошел? — заорал он.
И, сам не знаю как, я швырнул ему в лицо оскорбление, от которого все буквально онемели:
— Да, сошел, так же сошел, как твоя жена, которую тебе приходится держать в сумасшедшем доме.
Он вырос прямо передо мной с бледным перекошенным лицом.
— Что ты сказал? Мне приходится ее держать?
Я потрепал его по плечу и, раздосадованный этим охватившим всех ужасом и в то же время как бы внезапно оглохнув от сознания всей неуместности своего поступка, сказал ему совсем тихо, просто для того, чтобы прекратить спор:
— Ну да, и ты сам прекрасно это знаешь!
И уже не услышал — так как после этих моих слов сразу сделался ну словно каменный, что ли — того, что Фирбо проскрежетал мне сквозь зубы, прежде чем в ярости броситься прочь. Помню только, что я улыбался, пока прибежавший на шум Кванторцо тащил меня в кабинет дирекции. Я улыбался, чтобы показать, что в этом принуждении нет никакой необходимости, что все уже прошло; но, хотя чувствовал я себя хорошо и даже улыбался, в ту минуту я был способен убить — так злила меня напряженная суровость Кванторцо. В кабинете дирекции я стал озираться по сторонам, изумленный тем, что странное отупение, в которое я так внезапно впал, не мешало мне воспринимать окружающее ясно и точно; мне даже стало смешно и захотелось перебить бурную отповедь, которую читал мне Кванторцо, детски наивным вопросом насчет какой-нибудь вещи, находящейся в комнате. И в то же время, сам не знаю как, словно автоматически, я думал о том, что Стефано Фирбо, когда был маленьким, наверное, то и дело получал тычки в спину, потому что, хотя горба у него не было, все строение тела было точно такое, как у горбуна, — взглянуть только на его тонкие птичьи ноги! Но притом, ничего не скажешь, элегантен! Да, да, элегантный, хорошо сложенный скрытый горбун!