Я понимаю. Предполагается, что я — последний выживший образчик вымершего биологического вида. Вот засада. Кроме того, меня пытаются увязать с панками. Я даже не знаю, что такое панки, — да укуси меня панк, я бы его не признал. И все равно я, наверное, ближе к панкам, чем к битникам. Меня это говнище — богема, Гринвич-Виллидж, Париж — не интересует. Алжир-Танжир… все это романтическая поеботина. Я устал от ярлыков. Я просто хочу писать дальше как пишется и не морочиться ярлыками, не думать, что обо мне скажут, чего от меня хотят.
Успех вам все усложнил?
Я бы сказал — усложнил и облегчил одновременно. Пожалуй, я слишком старый и слишком многое пережил, чтобы меня можно было одурачить хвалами, славой и прочим. В Атланте, Джорджия, я жил в картонной хижине на доллар двадцать пять в день, без воды и электричества. У меня даже машинки не было. Писал на газетных полях, но все равно знал, что я выдающийся писатель, хоть мне этого никто и не говорил, кроме меня самого. Счастье привалило ко мне слишком поздно, и я не могу относиться к нему без подозрения. И есть к тому же неприятная побочка. Ненавистники мне письма шлют. Звонят мне. У меня есть такие ненавистники, которым хочется меня убить. И от меня постоянно ожидают, что я буду соответствовать своему образу.
В Америке они ведь что, они рассчитывают, что я буду валяться пьяный в канаве, жить с замурзанной блядью, у которой большие сиськи, и тому подобное. Но у меня есть право на собственную жизнь. И хоть я в точности так и жил, у меня есть право эту жизнь поменять. Мне не хочется следовать тому образу, который они из меня слепили. Очень утомительно бывает писать о том же самом снова и снова. Ну сколько можно писать про потаскуху, которая швырнула мне бутылкой в голову? Мне нравится меняться.
Но если предположить, что публикация есть попытка коммуникации, можете ли вы рассчитывать, что не получите ответов? Все равно что не увидеть своего отражения, посмотрев на себя в зеркало.
Я не пишу ради коммуникации. Я просто пишу, так же как хожу в сортир или чешусь. Потому что не могу не писать. Если кто-то желает давать мне за это деньги — прекрасно. Но, по сути, я пишу, чтобы спасаться. Это очень эгоистичное предприятие. И вот появляются левые — и пытаются меня присвоить. Приходят панки — и тоже давай меня присваивать… Но я же тут не для того, чтоб меня присваивали. Я тут просто для того, чтоб написать следующую страницу.
Очень трудно объяснять людям, что я пишу, и поэтому я больше не объясняю. А они все ворошат то, что я написал, и говорят: «Ты имел в виду то, ты имел в виду это». И я вынужден им отвечать, что нет, не имел я этого в виду, хотя, имей я это в виду, рассказ, наверное, получился бы и получше. Я не хочу претендовать на то, что им там охота видеть. Жизнь в моем представлении — это следующая страница, следующий абзац, следующая фраза. Как только пропадает такое отношение, перестаешь вести себя как живая молекула. Тогда ты умер. Скатившись с валика машинки, рассказ мне становится ни к чему. Может, он кому-нибудь принесет пользу, но не мне. Редактор сказал мне однажды, что я могу теперь жить на авторские отчисления, что надо бы мне сесть и расслабиться. Он, конечно, просто издевался надо мной, но я ему ответил: «Нет, малыш, это уж фигушки! Завтра надо сделать, сегодня же вечером!» Вот мой образ жизни.
Но нравится вам это или нет, вы разве не берете на себя ответственность за то, что уже написали?
Да, похоже на то. Я это понял. Иногда мне бывает отвратительно от того, как мою писанину интерпретируют или используют. Гнев — нет, и вы это учтите. Только отвращение.
Вы ожидали такого ажиотажа, когда ехали во Францию?
Нет, меня это застало врасплох. Я и не подозревал, что будет так хорошо — или плохо, — пока сюда не приехал. Я рассчитывал на большой ажиотаж в Германии, потому что у меня там высокие продажи — что-то около ста тысяч продалось за пять месяцев. В Германии, куда бы я ни пошел, люди оборачивались и глазели. Один раз захожу в магазин плащ купить, а продавец мне: «Эй, да вы же Чарльз Буковски!» Пришлось давать ему автограф. Меня узнавали в самых невероятных местах. Я бы и сам не поверил, хоть и знал, что там я популярнее, чем в Штатах. Здесь, во Франции, меня, похоже, больше принимают критики, а успеха по сарафанному радио нет.
Но если говорить о корнях моих работ, я бы предпочел, чтобы упирались они в простого человека, который берет мою книжку и говорит: «Мне это нравится», а не в критика, который скажет: «Это очень хорошо». Я не рассчитывал здесь на все эти интервью, на такую толпу людей. Лучше бы их было не так много. Меня постоянно спрашивают, как я нахожу Париж. Но, знаете, мы ведь даже квартал еще не обошли, мы вообще Парижа не видели. Я тут сидел и всю неделю давал интервью — коммунистам, левакам, «Ле монд», на чем они там стоят… Для меня это немножко чересчур. Я ведь очень обычный простой человек. Гений у меня присутствует, но общий знаменатель его очень низок. Я прост, я неглубок. Гений мой произрастает из интереса к шлюхам, рабочим людям, трамвайным кондукторам — к одиноким, прибитым жизнью людям. И мне бы хотелось, чтобы именно эти люди читали мою писанину, — все эти ученые комментарии, критика или похвалы, которые между мной и этими людьми встревают, мне совсем ни к чему.
А вы уже чувствовали себя гением в этой хижине в Атланте или открытие явилось вам с приходом успеха?
Я всегда это знал, вообще-то с детского садика Помню, я думал, какие жуткие все остальные дети. С ними что-то было не так. Они были толпа. А я ненавижу толпы.
Виной тут может быть то, что вы родились иностранцем, вам не кажется?
Ну еще бы. Я был изгоем. Родители подстроили мне козу хуже некуда — купили мне индейский костюм, с перьями, головным убором и томагавком. И вот я с этим своим немецким акцентом стою разодетый, как чертов индеец, а у всех остальных карапетов — ковбойские костюмы. Уж поверьте, круто мне пришлось. Но с томагавком я здорово наловчился. От него было гораздо больше ущерба, чем от их игрушечных кольтов. А теперь, можно сказать, моя машинка — это мой томагавк.
Вы вообще людей ненавидите?
Нет. Напротив. Но говорю же, я ненавижу толпы. Толпы — говно, и чем больше толпа, тем больше оно воняет. Возьмите дюжину мужиков в баре — пьют, дурака валяют. Мне они отвратительны, у них нет личностей, жизни нет. Но возьмите каждого в отдельности, послушайте, что он вам скажет, присмотритесь к тому, что его парит, — и перед вами уникальное существо. Вот про это я и пишу. Но этого мало. Я же мечтатель, я хочу мира получше. Но я не знаю, как сделать его лучше. Политика — не метод. Правительство — не метод. Не знаю я метода. Меня просто обламывает, что и мужчины и женщины вынуждены жить так, как они живут. Им это мучительно, да и мне больно, но выхода я не знаю. Остается только писать об этой боли.
Должно быть, от французов вам досталось, с их-то горячей любовью к смыслу, к направлению.
М-да. Знаете, я однажды написал стихотворение. Там я сижу в парижском кафе, признанный автор, а меня спрашивают: «Как вы это делаете? Зачем вы это делаете?» А я в ответ просто смеюсь… И еще в том стихотворении у меня была трость — сейчас я, наверное, слишком рано приехал, трость мне без надобности. — и на вопросы не отвечаю. Вместо этого тростью колочу французскую официантку по попке.
Shakespeare Never Did This, Charles Bukowski, San Francisco: City Lights Books, 1979, Sections 4–6, 15.
И наутро нас разбудил Роден и сказал, что с 11 утра в патио будет интервью.
— Очень важная газета…
— Ладно, — ответил я, еще не зная, что мне предстоит 12 интервью за 4 дня.
Утренние всегда труднее всего — с бодуна, пытаешься пиво в себя влить. Нет, понятия не имею, почему я писатель. Нет, в моей писанине нет никакого особого смысла, во всяком случае я не в курсе. Селин? Ну еще бы. Почему нет? Нравятся ли мне женщины? Ну, большинство я б лучше еб, чем с ними жил. Что мне представляется важным? Хорошее вино, хорошая сантехника и возможность спать по утрам допоздна. Раздражаете ли вы меня? Конечно раздражаете. Думаете, я в 58 начну врать? Купите мне выпить. Нет, дурь я не курю. Это «шер биди» из Джабалпура, Индия.
Среди последних интервьюеров был главный парижский панк. Явился в кожаном прикиде, всюду сплошные «молнии». Сказал, что на подсосе, а чтобы раскочегариться, ему нужно герыча. Я ответил, что не затарен. У него был магнитофон. Мы попили пива со льдом. Я панка интервьюировал, а он «молниями» вверх-вниз вжикал. Я устал давать интервью. Спросил у него, жива ли мама, еще кой-чего поспрашивал. Среди прочего он мне самое приятное сказал: ему нравится загрязнение окружающей среды…
В пятницу вечером меня ждали в широкоизвестной телепрограмме — ее передавали на всю страну. Ток-шоу на полтора часа — и все о литературе. Я потребовал, чтобы меня прямо в телевизоре снабдили 2 бутылками хорошего белого вина. Программу смотрело миллионов 50–60 французов.
Пить я начал под вечер. Опомниться не успел, как Роден, Линда Ли и я уже проходили пост охраны. Меня усадили перед гримером. Он помахал на меня разными пудрами, которые немедленно задрали лапки перед салом и порами у меня на роже. Гример вздохнул и отправил меня подальше. Они сидели кучкой, ждали начала. Я откупорил бутылку и дерябнул. Недурно. 3 или 4 писателя и ведущий. И тот мозгоправ, что прописал Арто шокотерапию. Ведущий, видимо, был известен всей Франции, а по-моему, ничего особенного. Я сидел с ним рядом, а он притопывал ногой.
— В чем дело? — спросил я. — Нервничаете?
Он не ответил. Я налил стакан вина и сунул ему под нос:
— Вот, хлебните-ка… в животе успокоится…
Он отмахнулся с некоторым презрением.
Тут все и началось. Мне прицепили к уху приборчик, в котором французский переводили на английский. А меня надо было переводить на французский. Я был почетным гостем, поэтому ведущий начал с меня. Первое мое заявление звучало так:
— Я знаю целую толпу американских писателей, которым хотелось бы поучаствовать в этой программе. Мне же, в общем, все равно…
На этом ведущий быстренько переключился на другого писателя — старорежимного либерала, которого снова и снова предавали, но он умудрился сохранить веру. Я в политику не ввязывался, но сказал старикану, что морда у него приятная. Он не затыкался. Такие никогда не затыкаются.
Потом рот раскрыла писательница. Я налег на вино и не очень понял, о чем она пишет, — по-моему, о животных, дама писала рассказы о животных. Я ей сказал, что, если она покажет мне ножки, я оценю, хороший она писатель или нет. Она не показала. На меня все время пялился мозгоправ, прописавший Арто шок. Заговорил кто-то еще. Какой-то французский писатель с закрученными усами. Ничего не говорил, но говорить никак не переставал. Свет ярчал — желтел довольно тянуче. Я весь взопрел. Дальше помню только, что я на парижских улицах и везде этот поразительный нескончаемый рев и огни. На улице десять тысяч мотоциклистов. Я требую пойти поглядеть на хористок из канкана, но меня везут в отель, пообещав еще вина.
Наутро меня разбудил телефон. Критик из «Ле монд».
— Здорово ты выдал, сволочь, — сказал он, — а те, другие, даже не вздрочнули…
— Что я делал? — спросил я.
— Не помнишь, что ли?
— Нет.
— Ну так я тебе скажу. Ни одна газета против тебя ничего не написала. Французскому телевидению пора увидеть честность.
Когда критик повесил трубку, я повернулся к Линде Ли:
— Что там было, малышка? Что я натворил?