Арбатская излучина - Гуро Ирина Романовна 11 стр.


Глазастая Света заприметила Дробитько, несмотря на то что он сидел к ней спиной и в другом конце довольно большого зала. Иван Петрович не заметил ее именно поэтому. А Мария Васильевна не склонна была озираться по сторонам, потому что шла на свидание с Дробитько с волнением: предстоял трудный разговор. Трудным он был для ее собеседника, она волновалась за него. И невольно сопоставляла: нет, ее Светлана не доставляла ей огорчений, подобных дробитьковским. Мария Васильевна придавала большое значение отличным отметкам Светы в школе. А теперь, на работе в сквере — ее аккуратности и трудолюбию. В коллективе к Свете относятся, как относились когда-то в густонаселенной коммунальной квартире: «Такая милая, такая красивая девочка!» Светлана умела нравиться всем.

А уж цветущий муж в Свете просто души не чает. Правда, иногда Марии Васильевне думалось, что Света принимает его любовь, как принимала любовь соседей: холодновато и как должное.

Такой характер. Отец, оставивший их, когда Света была маленькой, точно такой же.

И, уходя навсегда, своим обычным ровным голосом объяснил Марии Васильевне, что подписку на «Известия» переведет на свой новый адрес, а «Вечерку» оставляет ей. И кое-какие хозяйственные вопросы он тоже хорошо урегулировал. Он мог все урегулировать, умело и спокойно.

Давно это было, и она не вспомнила бы, если бы не предстоящий разговор с Дробитько. Почему он пригласил ее сюда, в «Синичку»? Впрочем, это было ясно — кафе рядом с их бульваром. У них все забегают сюда. Дома неудобно: у нее — Светлана, у него — Генка. Что разговор пойдет именно о Генке — это было ясно. Ну а она, естественно, приведет в пример Светлану. Как ее в восьмом классе чуть не вышибли из школы. И за дело, черт те что она выкидывала! Ну, что резинку жевала, так это они все… А остатки жвачки умудрилась прилепить на стул учительнице. Так это тоже еще ничего. Но Светка сообразила принести в класс какую-то гадость, не то марихуану, не то гашиш. И железно стояла на том, что ни от кого эту пакость не получала, а якобы нашла у себя под партой. Очень нажимали на нее, но Светка не поддалась, и только много времени спустя узналось, что сигареты с наркотиком дал Светке Арнольд из девятого «Б». Узналось, когда он загремел в колонию…

Почему Мария Васильевна стала об этом рассказывать Ивану Петровичу? Она сама толком не понимала. Верно, хотелось ответить откровенностью на откровенность.

А у Ивана Петровича все было уже обдумано:

— Я с тобой, Мария Васильевна, хотел посоветоваться… Как с житейски опытным человеком.

— Что ж ты, сам разве неопытный? — удивилась она.

— Я потерял кураж, как борцы говорят. Не знаю, правильно поступаю или нет.

Он прищурился, подняв свою рюмку, и посмотрел ее на свет:

— Выпьем, Мария Васильевна, вспомним фронтовые…

— Тогда у нас коньяку не было, не пью я его, закажи мне водку, сто грамм.

— А тут ее и нету. Вина?

— Это уж вовсе нет. Ну, для компании — налей.

Дробитько засмеялся; все в ней было отрадным для него: зачесанные на виски волосы с легкой рыжинкой, загорелое лицо с проступившей на носу крупной веснушкой, небольшие светлые глаза с выражением доброжелательности и немного наивного интереса, полосатый кримпленовый костюм, ловко сидевший на ней.

— Вот увидел тебя, и вдруг подумалось: может, мои заботы обычные, отцовские? Какое-то отчуждение, наверное, естественно между детьми и родителями. И у всех так.

Мария Васильевна живо возразила:

— Почему отчуждение? Если признать его нормальным хоть на какой-то момент, так ведь дальше — больше: трещина будет углубляться, так и вовсе упустишь сына. Нет уж, надо достучаться до него, до его нутра.

— Что толку стучаться в запертую дверь, если тебе не открывают.

— А ты, верно, Иван, так стучишь, кулаком? — Мария Васильевна, смеясь, сжала кулак и ударила им по столу.

— Примерно так.

— Кто же тебе откроет душу, если ты в нее чуть не силком врываешься? Тут и в комнату впустить побоишься.

— Уж очень мы разные. Один вид чего стоит! Чистый клоун, весь в нарочных заплатах.

— Мода. От этого Советская власть не рушится. — Мария Васильевна снова засмеялась, потому что представила себе Генку в его кудрях и латаных джинсах — этого антифранта в антирубище. — Понимать человека — вовсе не значит подгонять его под свою мерку. Жмешь ты на него очень, подавляешь. А они, молодые, хотят уважения.

— Да черт с ними, с тряпками! — вспыхнул Дробитько. — Ведь все переиначивает, все не по нем! Как-то читаю в газете: колхозные кони под лед провалились, шестнадцатилетний парнишка проявил геройство, их спасая. И сам простудился, в больницу попал. «Вот, — говорю Генке, — какие парни бывают. Богатыри, не вы». А он мне: «Неужели лошади того стоят, чтобы из-за них молодую человеческую жизнь положить? Да потони они все! Я бы этого парня за шиворот от полыньи оттащил». Разъясняю ему: «Не в конях дело, он колхозное имущество спасал». «Никакое имущество этого не стоит. Ты, конечно, хотел бы, чтобы я героически утоп вместе с лошадьми или еще с кем!» — раскричался, как псих.

— Знаешь, Иван, мне кажется, ты одно упускаешь из вида: ты обо всем судишь с вершины своего жизненного опыта. И хочешь, чтобы и сын твой так судил. А он не хочет чужого. Он хочет свой накопить.

Говоря обо всем этом, Мария Васильевна вдруг с каким-то тяжелым чувством, с болью подумала, что, собственно, сказанное относится и к ней самой. И что не так все благополучно со Светланой, как она привыкла считать. Или старалась так считать? И может быть, более неблагополучно, чем с Генкой, который показался ей и упрямым и в чем-то слабым… Как отец.

Он знал так много городов. Он словно проходил их насквозь, постигая характер каждого. Иногда простой, поддающийся односложной оценке, иногда многослойный, противоречивый, даже опасный своей загадочностью и непривычностью.

Но он применялся и, если была в том нужда, пускал корни всюду. Деньги, как бы они ни назывались на разных языках, всегда оставались деньгами. И всюду были сертификатом добротной жизни. Он знал, что, прежде чем поставить ногу на кусочек земли, нагретый солнцем, надо вложить денежку в руку того, кто этим кусочком владеет или ведает. Даже стул с плетеным сиденьем в тени старого грушевого дерева в саду фрау Найбут сдавался с почасовой оплатой. Это было в порядке вещей.

В деньгах заключалось нечто общее для всех широт: они несли свободу. Свободу передвижения, что он ценил очень высоко, свободу выбора. Может быть, даже свободу мнений?

Действовал ли этот закон и здесь? Он внес порядочную сумму, чтобы стать владельцем небольшой квартиры в так называемом кооперативном доме. И путем сложных перерасчетов получил вместо своего громоздкого и устаревшего автомобиля несколько легкомысленную коробочку с географическим названием «Жигули», к которой относился с опаской.

Но одни деньги, как он успел заметить, не давали здесь того, что называлось положением в обществе. Это — нет. Он не был пенсионером из тех, что часами сидели на бульваре и если не играли в шахматы, то без конца вспоминали былые времена, войны и социальные катаклизмы. Его воспоминания никак тут не годились. Были многие жизненные блага, которые не давались за деньги. А только за заслуги. Он их не имел. Да ему и не надо было ничего; он приехал сюда умереть на родной земле, и теперь это было уже совсем близко.

Хотя он возвращался к этой мысли постоянно, но со временем ее мрачный смысл сглаживался, набегали впечатления, не снимавшие ее, но отвлекавшие.

Что-то изменилось в нем, а потому и вокруг него. А может быть, связь была обратной.

Во всяком случае, росла в нем острая, настоятельная потребность: проникнуть в суть города. Он никак не мог составить себе цельного представления о нем. Москва распадалась на разные куски. Она лежала перед ним живописной мозаикой. Речь шла не о чем-то внешнем: он понимал, что, подобно другим городам, она состоит из многих слагаемых, но общий дух, характер!..

Ему казалось, что он скорее постигнет его в сравнении. И потому радовался, что видел столь многое и так хорошо все помнит. Краски, запахи и шумы чужих городов чудесным образом возникали в нем.

Он знал лицо современного Стамбула, оно открывалось ему в торговой устремленности, подминавшей под себя медлительное величие старины. Старина истаивала, улетучивалась, как отдаляющиеся шаги на узорчатой паперти Голубой мечети, как дым кальяна, поднимающийся под низкий потолок кафе «Ориент».

А Вена! Он остро чувствовал ароматы, которыми был пропитан город, сохранивший изящные видения прошлого: всадников испанской школы и силуэт императрицы в перспективе дворцовой анфилады.

И стройный молодой человек во фраке, с копной черных волос, разлетающихся от его резких движений, с лицом вдохновенным и счастливым, он тоже присутствует здесь. И это звуки его вальсов наполняют город, пронизывают его веселой жаждой жизни и любви…

Он помнил звучание бернских колоколов, некогда звавших к великим свершениям. Оно определяло лицо города, насупленное и гордое, отчужденное от нашего времени, словно горные хребты отрезали не только кусок земли, но и часть атмосферы…

И были города-притворщики. Города-фальшивки. Прикидывался космополитом Амстердам, тянулся вверх высотными домами, рабски усваивая тон и стиль Штатов. Пестрел вызывающими рекламами, пластиковыми ресторанами, фотоанонсами порнофильмов.

Но вдруг открывшаяся вода канала вдоль странно низких берегов, узкая улочка с домами-шкатулками, старая пристань с черными баржами, просторное серое небо и женщина в белом чепце и переднике у воды разоблачали, срывали маску, распахивали широко дверь в мутно-желтые дюны с голубоватым глазком озера вдали и тонко прочерченными линиями ветряных мельниц.

Были города, дух которых воспринимался сразу. Может быть, от тех представлений, которые питали детство. Такие, как Париж или Венеция. Трудно было освоить основную идею города-оборотня Мюнхена, этот коктейль из лихорадочного веселья ярмарочной площади и честолюбивых воспоминаний; города, сохранившего где-то в своих недрах, в темных углах, в сырости подземелий тяжелый пивной дух событий былого.

Назад Дальше