Арбатская излучина - Гуро Ирина Романовна 12 стр.


Он жил в гостиницах всего мира, от роскошного Хилтон-отеля на набережной Нила до нарочито убогой толедской харчевни чуть ли не времен Сервантеса.

Он был любопытным путешественником и потому знал не только пышность и оживление кварталов богачей, но и откровенную, открытую, как кровоточащая рана, нищету Старого города в Каире. Обыденность жизни без крова над головой. И благопристойную бедность безработных в рабочих кварталах европейских столиц. Человеческую накипь в притонах Порт-Саида и квартала Санкт-Паули в веселом городе Гамбурге.

Но Москва… Он не мог понять душу города, абстрагироваться от деталей, вывести формулу обобщения, хотя иногда близко подходил к нему. Он мог, например, сказать, что это город веселый. Да, конечно, уж не мрачный, но это не было безудержное веселье карнавалов на итальянских площадях или народных гуляний в Пратере.

Это город деловой? Да, в высшей степени, но есть в его деловитости нечто другое, чем в Лондоне или Нью-Йорке. Деловитость Москвы, ее темп жизни, спешка, устремленность имели другой смысл, другую сущность. Он не мог постигнуть ее. Иногда что-то брезжило, какая-то закономерность просматривалась в громадности площадей, рассчитанных словно бы на будущий век, в неустроенности каких-то кварталов, говорящих о недолговечности их бытия, потому что за ними вырастали шеренги новых домов, как будто ждущих их гибели, чтобы заступить на их место.

В этой смене почему-то не ощущалось ничего насильственного, словно она была делом природы, а не рук человеческих.

Иногда ему казалось, что загадка может быть разгадана вовсе не внешними впечатлениями, что он должен идти к ней от собственной судьбы. Но как уроки его жизни, прожитой вдали от родины, могли помочь ему здесь? Это было неясно, но все же он искал. Искал в себе самом. Ворошил прошлое, перебирая листки памяти, более тонкие, чем пергаменты, извлеченные из недр земли, более хрупкие, чем древние свитки.

В трепетности этой вновь возвращенной жизни лицо Вадима Воронцова сначала расплывалось, как изображение в воде, затем обретало точные линии. Узкое лицо, осыпанное мелкими родинками, — «самое вкусное яблочко, которое с пятнышком!» — с очень красными губами являло себя полно и разнообразно, соответствуя тем многим этапам жизни, от которых оно было неотделимо.

Словно в колоде карт, этапы эти, перетасованные во времени, выявляли то одно, то другое…

Чаще всего это был Новочеркасск. Столица белой армии, Добровольческой армии. Добрармии — тогда говорили. Нет, доброй она не была. Не могла быть доброй…

Новочеркасск! Молодость. Неповторимость ситуаций, неповторимость чувств. Удивительно цельной предстает эта полоса жизни. Цельной, как бы замкнутой в себе, будто ничто не вело к ней и ничего не было после. Одно целое, законченное, как хороший сюжетный кинофильм. Зрительный ряд: лето в Новочеркасске — значит, густая листва, кажется, то были каштаны… Такие широкие листья с тонкими прожилками, как на человеческой ладони. Линии судьбы… Впрочем, он, возможно, путает с платанами.

Платаны — это позже: Париж. В Новочеркасске не могло быть платанов. И не нужны они были вовсе! Городской сад, полный светотеней. Потому что вечер, а фонари тусклые. Вечера были томными от этих светотеней, шорохов. Впрочем, это уже слуховой ряд. Итак, слуховой ряд: духовой оркестр в раковине городского сада непатриотично налегал на венские вальсы. Но главное в звуковом ряду — «Белая акация»…

«Белой акации гроздья душистые вновь аромата полны…» Почему этот душераздирающий романс стал гимном Добрармии? Лейтмотивом той новочеркасской поры. Лейтмотивом любовной истории, в которой ему, Евгению, была уделена роль «благородного друга».

Значит, «Белая акация»… Вадим пел романс по-своему: доходя до слов «Годы прошли давно, страсти уснули», делал паузу и после нее — уже гораздо медленнее, с расстановкой, словно не хватало дыхания, ронял изнеможенно: «Молодость жизни прошла». Щипок струны. Молчание. И взгляд Марго, долгий и легкий.

Удивительно: им и в голову тогда не приходило, что годы действительно пройдут и страсти остынут. И молодость кончится. Могло ли это прийти им в голову, когда, позванивая шпорами, взбегали они по шаткой деревянной лестнице невзрачного дома неподалеку от водокачки!

Стоп! Тут опять зрительный ряд: Марго, Марго, которая, собственно, была Марусей, и если его, Евгения, спросить, так больше всего ей шло именно имя Маруся. Такие у нее были черные и влажные глаза-сливы, как часто бывает у женщин юга России. Рассчитанно небрежная прямая прядь падала на лоб.

Но его никто не спрашивал вообще ни о чем. Все решал Вадим. Вадим со своей неподражаемой офицерской выправкой, которая хоть в седле, хоть в танцах, хоть просто на променаде, как называли площадку, где под звуки военного оркестра плавали в вечерних сумерках пары, — казалась присущей ему, неотъемлемой, как родинки на его лице. Со своей манерой, со своей удивительной — ах, Парис! ах, Антиной! — линией лба и носа, прямой, без впадины на переносице, как у древних греков. Вадим — кумир барышень и полковых дам. Склонный, впрочем, более к последним. Может быть, из чувства самосохранения: о женитьбе не могло быть и речи!

Марго не была ни полковой дамой, ни барышней — в том смысле, в котором употреблялось тогда это слово. Она была девицей, что, конечно, считалось рангом ниже. Поскольку была дочерью железнодорожного машиниста, который, естественно, всегда в поездках. От него в памяти остались только сивые усы концами вниз и ворчливое: «Знов гулянки?» — в Новочеркасске жило много украинцев.

Почему блестящий Вадим оказался у ног провинциальной, да еще окраинной красавицы, было трудно понять. Но ему, Евгению, и понимать не надо было. Он слишком хорошо знал Вадима. И как заманчиво было поразить женское общество белой столицы, «бомонд» новочеркасского масштаба, а по тем мерилам — можно сказать, столичного. Как заманчиво пренебречь — Вадим умел это: пренебречь! — вниманием, авансами улыбок, смутных обещаний и более существенными доказательствами и возможностями. Всем пренебречь! Появляться на променаде со звездой предместья — и красива же она была! И удивительно смела в движениях и речи, подлинная королевна непризнанного королевства, что не за горами — за долами, а всего-навсего за водокачкой…

Да, была Марго-Маруся смелости, отчаянности даже удивительной, не только в речах, движениях — в том, как распорядилась своей особой, своей любовью, своим девичеством. А следовательно, и всей судьбой.

Значит, было в ней нечто погубительное не только для нее самой, но и для Вадима. И это твердо знал Евгений. Знал и тогда, в Новочеркасске, когда — звон шпор, и променад, и дамы в больших шляпах, и вальс Штрауса из раковины в городском саду, и «белой акации гроздья душистые»… Знал и позже, когда отцвела акация, отзвучал вальс и по парижским кабакам растеклись бывшие дамы в бывших шляпах…

Попался Вадим на крючок просто девицы с глазами-сливами, с тонкой талией, наивно подчеркнутой темной бархоткой пояса, с движениями смелыми и застенчивыми одновременно. Да, это сочетание отличало Марго, потому что было в ней естественным. Она вообще была естественной во всем и ни от чего не зарекалась, — а ведь во сколько зароков были облачены, закутаны ими с головы до ног тогдашние девицы!

И хоть какие-то устои и рухнули, тогда уже рухнули в столице Добрармии, но девичьи зароки пережили все-таки все другие крепости — немало их посдавала чуть позже доблестная Добровольческая. Белая. Единая. Последняя опора России.

Впрочем, вовсе не предвидели они конца в те дни, в цвету белой акации, во хмелю молодости и любви, который был крепче выпитого в огромном количестве шампанского, на него союзники были щедры — ах, если бы щедрость их распространялась на боеприпасы и вооружение! Впрочем, было и это. В то время еще мир глядел на них, как на рыцарей света, Георгиев-победоносцев, несущих освобождение от большевистской нечисти.

А может, им так казалось. Может, в международных банках со скрипом выписывавших чеки, и в генеральных штабах, со скрежетом зубовным определявших военную помощь белой армии, уже нагнеталось разочарование. И где-то в недрах секретных совещаний уже делалась ставка на другую, тайную войну. И вовсе не в боевых порядках под развернутыми знаменами, не в громе орудий, не в блеске сабель, не в криках «Ура!» виделось там желанное чудо реставрации…

Совсем по-другому: приграничными топями, заболоченными лесками, песчаными барханами ползли новые герои отработанными в специальных школах маскировочными движениями — несли победу… В конечном счете, разумеется, имелась в виду победа. А в каждом конкретном случае — подготовка ее. А по существу? По существу — то, что называлось в то время вошедшим в обиход, чтобы остаться в нем надолго, словом: диверсия.

Для этого надо было отодвинуть в сторонку — на неопределенное время — такие эпитеты, как «светозарное», «богоносное» и даже «Добровольческое» воинство. И хотя называлась «Российским общевоинским союзом» одна из решительных организаций нового толка, но это была вывеска. А за ней стояло: комплектование хорошо вооруженных и обученных групп, на подразумеваемом знамени которых стояли слова не утверждения, а разрушения. И задача тогда была поставлена простая: разрушать и убивать. Не где-нибудь, а на родной земле. Ползти через невидимую черту границы с бомбами, с ядами, с бактериями в пробирках, с ампулами в уголках воротника, черт те с чем!

Он думал тогда: это правильно, другого пути нет. Он не знал, во всяком случае, другого. Умом соглашался с Вадимом: да, другого пути нет. Но для себя решал иначе: не мог, не мог он с бомбами, ядами, черт те с чем — на родную землю, пусть даже на ней большевики. На русскую землю — не мог!

…Но это уже потом. А тогда, в Новочеркасске, еще обо всем таком и мысли не было. И они все ходили в роли спасителей России, ее солнце отражалось в золоте их погон, ее ветер играл темляками шашек, ее светлые дожди омывали сад, чудно разросшийся вокруг невзрачного дома за водокачкой.

Марго-Маруся! Было в тебе что-то, что однажды ночью заставило Вадима сказать эти слова: «Женя! Ты меня знаешь: я — ветреный, я — «стихийный», как ты говоришь! Но эта девушка не только моя стихия, но и мой разум. Она мне от бога дана! От бога», — слегка заикаясь, выговорил Вадим.

Вот так. От бога. Так что же, разум или стихия, что это было, когда они уже драпали, когда ни остановиться, ни оглянуться… А только отчаяние и злоба. «Не до нее — как ты не поймешь!» — закричал Вадим. «Дима, но проститься…» — «Проститься? Не могу я. Таким ей показаться не могу. Выше сил моих!» Он хотел быть в ее глазах только на коне, только победителем. Но победителями не стали.

Позже, в Париже, когда они оба, пьяные, сидели в том скверном кабаке, где всегда с ними происходило что-то скверное, Вадим сказал тихо, проникновенно, словно и не пьяный вовсе: «Я подлец. Ты еще не знаешь, какой я подлец. Я оставил ее беременной». И хотя уже было за спиной обоих немало подлости, Евгения передернуло. Передернуло, потому что Марго-Маруся была такой, какой она была. И в любой беде можно было себе ее представить. Но не в позоре, не униженной… Да ведь трудно было придумать выход для нее. Трудно? Нет, страшно.

Страшно стало тогда Евгению, и, сразу протрезвев, посмотрел он дико кругом, словно не понимая, как они здесь очутились. И сквозь шум, звон посуды, граммофонный хрип, отрывки песни донеслось, словно лейтмотив молодости и счастья: «Белой акации гроздья душистые!»

Да, что же такое крылось в тех днях, неужели только молодость? Жизнь казалась долгой… Но ведь и тогда, в том скверном кабаке, они еще были молоды. Так, может быть, уже не было им молодости без родины, может быть, не отпущено ее было им, изгоям?

Потому что ушло все, что положено молодости. Ни радости, ни любви. Но разве не было потом радости? И любви? Разве не ходил Вадим с ним всю ночь по улице, обсаженной вот тут уже платанами! Да, конечно. Вадим говорил о своем счастье, о Елене, об их будущем. Да, так оно манило, это будущее, так хороша была Елена. Вадим тогда все твердил: «Порода в ней видна во всем, в каждом движении… Ты видел, как она оправляет платье, садясь? Как берет в руки чашку?» Да-да. Но если это были любовь и счастье, то почему же в такой тоске повторял Вадим, — о, сколько раз он повторял одно и то же, одно и то же…

Только ему, Евгению, он мог рассказать… Только перед ним одним мог по-детски заплакать. И наверное, не случайно дошли до него вести о судьбе Марго. Наверное, он искал, кого-то просил, может быть, умолял… Так непросто было в той сумятице, в метели, что бушевала над Россией, найти след маленькой ноги маленькой Марго. И все же нашелся этот след. Боже мой! Как дико, как неправдоподобно звучало все это: родился сын… уехала с каким-то комиссаром… Марго с комиссаром! И с сыном Вадима! Фантасмагория.

Так. Значит, Марго. Что же, только и запомнилось, что глаза-сливы и тонкая талия, опоясанная бархоткой? Да, пожалуй. Ужасно, но ничего более не вспоминалось, только это. Так банально: глаза-сливы, тонкая талия? И все? Нет, еще пожалуй, прямая прядь, обреченно падающая на лоб.

А они оба? Он и Вадим? Какими их вспомнить? Что услужливо подставляла фотография тех лет? Нет, не такими, какими они действительно были, и не отраженными зеркально. Новочеркасский фотограф польстил им, как не польстить? Ведь, правда, хороши они были, но все-таки он подбавил им красивости и удали тоже. У Вадима поворот лица выгоднее показывал эту его прямую линию лба и носа — ах, Парис, ах, Антиной! У Евгения подчеркивал мужественные очертания подбородка, суровые брови. И по добрармейской моде слегка надвинутые на брови фуражки придавали им рыцарски отчужденный от прозы жизни вид.

Сказать, что им тогда было море по колено? Это значит ничего не сказать. Просто лежало впереди необозримое пространство жизни, просвеченное солнечным лучом. Без тени. Так они тогда верили, и позднее тоже. Вопреки всему. Вопреки сводкам с фронтов и наставлениям командиров. Да кто же их слушал? Смутным пятном виделось заплывшее то ли от пьянства, то ли от житейских невзгод лицо полковника Дмитриевского, который, тыча толстым пальцем в карту, повторял бессмысленно: «Обходным движением… с левого фланга… ударить в тыл…» А на что надеялись? На союзников? На полководческий гений давно вышедшего в тираж кумира? На фу-фу? На себя, на свою молодость, на то, что не даст ни бог, ни дьявол погубить Россию, а с нею их, ее сынов. Без них ей нет жизни. А без нее им?..

Значит, была Марго…

И вот — уехала. Куда уехала? В метель, в сумятицу, в беспросветность. И уж во всяком случае — в недосягаемость!

В ту ночь, в том подлом кабаке, они подрались с какими-то итальянцами, Вадим привязался к чему-то, кричал: «Бей макаронников!» Было ужасно, позорно, потерянно.

Под утро они каким-то образом оказались в мансарде Евгения, и опять пили, и опять говорили. Но уже ничего не было сказано о Марго, не к месту было о ней говорить, не ко времени. Верно, тогда на рассвете простился Вадим с первой и единственной своей любовью и изгонял, пытался изгнать из памяти дом за водокачкой, обреченную прядь на девичьем лбу.

А что ж потом? Что было потом? Как вспомнить? Впрочем, один день помнился ясно, и день был ясный. Сентябрьский парижский день, ближе к вечеру, когда по-особому остро чувствовалась отчужденность от уличной суеты, от толпы, в которой каждый был ее частицей только на короткий срок, чтобы вскоре где-то в Аньере, Клиши или еще где-нибудь открыть своим ключом дверь своего дома. Не было у них ключа. И дома не было.

И потому они охотно собирались в неказистом том заведении, где хозяйничала приветливая вдовушка есаула, где крутилась пластинка: «Замело тебя снегом, Россия, замело сумасшедшей пургой. И печальные вихри земные панихиды поют над тобой!»

Назад Дальше