Эглантина - Жан Жироду 2 стр.


Хлеба уже были обмолочены, но жаворонки распелись еще громче. Эту песенку, единственную, какая льется с небес, а не с ветки дерева, Фонтранж однажды, по внезапному вдохновению, мог бы сравнить со своими мыслями, такими же отдаленными, такими же возвышенными, такими же нескончаемыми. Молотилки трудились теперь над зерном самых прижимистых земледельцев, тех, кто пожалел заплатить по расценкам начала жатвы. Машины пыхтели и свистели, усердствуя вовсю под недоверчивыми взглядами скупцов. Небо упрямо оставалось лазурным, земля золотилась и рдела на солнце. Тень же, точно загнанная дичь, пряталась от него в складках одежды, в морщинах лиц, под юбками. В это благодатное время, когда все добродетели земли щедрость, изобилие, непорочность возрождаются в самих сельских жителях, нечто вроде смирения гнало Фонтранжа прочь из его затихшего дома. Ему чудилось, будто осень стремится воплотить эти достоинства земли именно в нем, ибо он один мог в любое время года рыбачить, охотиться и отдавать приказания в своих бескрайних владениях. Иногда, очутившись на вершине каменистой гряды, знакомой с детства, или в ложбине, где ему примелькалась каждая травка, он неосторожно останавливался, снова и снова упиваясь этим добрым союзом земли и ее хозяина, но тут ему вдруг мерещился прежний победительный образ, и он едва успевал вернуться в замок торной тропинкой или департаментской дорогой. Никогда еще слуги не видели господина барона шагающим так поспешно; он бежал от самого себя, он отвергал тот редкий дар, который уходящее лето, неподражаемые голоса полей, звук собственных шагов, а иногда и лунный свет щедро преподносили ему на каждой прогулке. Он бежал от тех мест, где его могла зачаровать предвечерняя заря, мог одурманить запах вереска; так греческие герои бежали из владений Медузы, обращающей людей в камень. Отныне он прогуливался за пределами своего имения, на землях соседей, подальше от всех этих мелких циклонов красоты и покоя, которые вздымались на его собственной земле, каждую минуту грозя накрыть с головой. После ужина он брал плащ, отвязывал таксу собаку, менее всего склонную превратиться в каменную статую или барельеф, и ускользал из дома, спасаясь от надоевших вечерних законов бытия, которые преследовали его для очередного жертвоприношения. Вот так же, несколько лет назад, он нарочно затерял нужные бумаги, чтобы избавиться от почетного поста президента местного Агрономического общества. Однако присутствие иностранных сезонных рабочих на его полях требовало хозяйского глаза. Впервые слова «господин барон» звучали в имении Фонтранжа по-фламандски, по-польски, и это опасно усугубляло благоволение и сладость сельской жизни. Посреди любой прогулки, на фоне любого пейзажа Фонтранж рисковал угодить в западню своего баронства, словно летчик в воздушную яму. Очевидно, что природа, более проницательная, чем люди, и глубже изучившая сущность Фонтранжа, нарочно расставляла ему эти ловушки из солнца и пустоты, куда истинно благородные души так легко попадаются именно в силу мудрости и гордыни. Но Фонтранж был опытным охотником, стреляной дичью. И, поскольку это душевное смятение, этот призыв застигали его лишь на ходу, он теперь побаивался выпрямляться во весь рост, зная, как опасно быть силуэтом. Отныне, едва только у него возникала мысль постоять, едва у него просто возникала мысль, он ложился наземь; для прогулок он облачался в свой коричневый вельветовый костюм, на войне, как на войне. Но однажды за ним в погоню пустился сторож, принявший его за браконьера. И Фонтранж понял, что смешон. Он уехал в Париж.

Как-то раз Фонтранж, в нарушение обычного распорядка, провел ночь вне дома; вернувшись на рассвете в апартаменты Беллиты, он проходил мимо комнатки на втором этаже, где его дочь поселила Эглантину. Дверь была приоткрыта. Лучик света, протиснувшийся меж портьер, тянулся к тусклой лестничной лампочке. Фонтранж остановился. Он стоял там, в коридоре, облаченный во фрак, разглядывал, стараясь соблюсти приличия хотя бы перед самим собой, картину, висящую над дверью, и удивительно походил на гостиничного портье, разбуженного звонком напуганного постояльца и отыскивающего на табло номер его комнаты. В данном случае Фонтранжа вызвали, если верить данной картине, тринадцать дам, сидящих вокруг клавесина. Он, конечно, устоял бы перед чертовой дюжиной фламандок или англичанок, но то были флорентийские дамы — и он вошел.

Эглантина спала. Она спала на узенькой складной кровати, слегка подогнув ноги, однако ни локоть, ни колено не свешивались за край постели. Казалось, ей назначено исчезнуть тотчас после этого представления через люк в полу или в потолке, чей узкий проем настоятельно требовал именно такой вот собранной позы. Подушка съехала ей под спину, голова запрокинулась: спящая тянулась к Морфею всей грудью. Фонтранж умилился: наконец-то он увидел эту красивую девушку за благородным, не рабским, занятием. Он чувствовал, что играет с нею не в пошлую игру «хозяин и горничная» или, выражаясь изящнее, в «простую девушку и владельца замка», но в прятки юности и старости, нежности и безразличия. Из этого приключения, где один из них в присутствии другого либо спал, либо разыгрывал спящего, из этой встречи на границе двух столь непохожих миров Фонтранж отнюдь не вынес урока смирения, повелевающего, например, обращаться лишь к тем, кто вас не слышит, обнимать тех, кто вас в упор не видит, ласкать только бесчувственных. Нет, он ощутил, что отныне его связывает с Эглантиной новая, тайная истина. И, раз уж теперь наступил его черед утренней магии, он осмелился поглядеть вокруг. Комнатка была достаточно мала и вполне позволяла длинным рукам Фонтранжа совершать то, что делали воздушные прыжки Эглантины из конца в конец господской спальни. Дотянувшись до комода, до стола, он потрогал картонные коробочки, куколку из папье-маше, все прочие Эглантинины безделушки, такие невесомые, такие непрочные в сравнении с бронзовыми и серебряными раритетами Фонтранжей. Он с удовольствием оценил неожиданную легкость гребешка, пилок для ногтей. Потом вернулся к раскладушке. Он не стал нагибаться, зная, что у него обязательно хрустнут колени. Стоя в понурой позе человека, обессиленного ночным бдением, он тешил себя мыслью, что Эглантина спит за него, ради него. И чувство, близкое щедрости, побуждало его — так же, как он оставлял некогда свой десерт Жаку, — оставить, подарить свой сон Эглантине. Ах, как же она омоложала этот сон! Губы шевелились, брови вдруг вопросительно подпрыгивали или, наоборот, сдвигались; казалось, она поочередно попадает то в яркий свет ночи, то в самый глубокий ее мрак. Фонтранж прикрыл глаза, соблазненный этой волшебной слепотой; достиг ее за сомкнутыми веками, в искусственной тьме, в тихой ночи, которая укрепляла то общее, что связывало его с Эглантиной даже сильнее, чем утра в его замке. Стоя с опущенными веками, он приобщался ко сну, наслаждался им на такой высоте, где люди уже не искали покоя со времен бургграфов или воинов, спавших во весь рост в тени собственного копья; и с тем же недвижным напряжением, с каким в своей постели он вслушивался, как Эглантина порхает по его спальне, то и дело натыкаясь на мрамор, серебро или эмаль, он внимательно вслушивался теперь в шелест ее вдохов и выдохов, испуганно вслушивался во внезапную паузу дыхания, ужасную паузу — что это, уж не смерть ли?! — умиленно вслушивался в ее сон.

Разумеется, странно было бы ждать от Фонтранжа, чтобы он глупо упустил возможность следовать призыву своего сердца, подчиниться знаку судьбы. С того дня он начал регулярно уходить вечерами, возвращаясь лишь на заре. Он создал себе ночную жизнь для того, чтобы питать ею драгоценную утреннюю минуту. Никогда еще летние ночи не казались ему такими нескончаемо-долгими, никогда он не поверил бы, что требуется так мало времени, чтобы пешком спуститься с Монмартрского холма до Сен-Жермен-де-Пре, подняться обратно и спуститься вновь. Уже с трех часов ночи он начинал бродить вокруг дома Беллиты, куда мог войти по-настоящему только через приотворенную дверь комнатки на втором этаже. Он обнаружил, что в Париже имеется маршрут полуночников, которые чего-то ждут, совсем непохожий на маршруты ночных гуляк и неизменно ведущий его то вдоль Сены, то мимо Оперы, к вокзалу. Там он смотрел на освещенный циферблат, где поблескивал стрелками, в ожидании всех, какие только есть, ночных поездов, предутренний час. Как мы пошли бы узнать время в соседнюю комнату, так Фонтранж ходил за этим на Северный или Аустерлицкий вокзал, предпочитая второй из них: там циферблат, заслоненный листвою деревьев, можно было разглядеть лишь вблизи. Затем, вырвав у часов правдивое признание, как вырывают из грядки на рассвете пучок раннего салата, он с внезапным проворством, точно пассажир без багажа, бросался к такси и, перегруженный, вместо чемоданов, невинностью, возвращался домой, к великому негодованию консьержа, считавшего, что «господин барон пустился во все тяжкие». Или же он стоял до первого проблеска зари на набережной Сены, облокотясь на каменный парапет и ожидая, когда слабый утренний свет обрисует силуэт Собора Парижской богоматери и отгонит от него мрачную тень реки. Если шел дождь, Фонтранж пережидал непогоду в баре на улице Мира, единственном, какой он знал в Париже; царские чаевые снискали ему благоволение бармена Александра, и тот величал барона «князь». Из скромности Фонтранж принимал этот титул, всего лишь четвертый по значимости в его родовых отличиях. Ему нравилось такое инкогнито. Александр отгонял от него женщин резким взмахом руки или газеты, словно надоедливых мух. А те, в отместку, прозвали Фонтранжа «этот, под колпаком». По закрытии бара, к трем часам ночи, Александр передавал опеку над «этим, под колпаком» телефонистке Регине, которая после некоторых тайных ухищрений, неизбежных при переходе закрытой границы, доставляла его в «Вирджиния-бар», где собирались после работы негры из мюзик-холлов и джаза. На переломе ночи сонливость наконец проходила, и Фонтранж облегченно вздыхал. Он испытывал необыкновенную симпатию ко всем этим заморенным усталостью неграм, роняющим свои трубки жонглерам, спотыкающимся акробатам, для которых неловкость была единственным видом отдыха. Его трогала их тесная связь с ночью, — ведь они являлись ее символом. Долго еще впоследствии любой темнокожий ассоциировался у него с ночными часами. А потом, в то предрассветное время, когда их смуглые лица бледнели и обесцвечивались, он брал такси и спешил домой, спешил к Эглантине-полуобнаженной. Он даже и не старался повидать ее днем; ему хотелось сохранять приятную иллюзию того, что она никогда не просыпается, что он следит за жизнью девушки, вовсе не размыкавшей век, что она и питается-то одним сном. Он воображал себе трапезы, прогулки, туалет этой юной спящей красавицы. Поскольку ненастье затянулось, Александр, видя, что его почтенный клиент является в бар уже к девяти часам вечера, посоветовал ему сходить в театр, в Оперу, например, — ведь она всего в двух шагах отсюда. Фонтранж подчинился и пришел в восхищение. До сих пор он слушал только игру своей матери или обеих дочерей в замке и в церкви. Ощущение близкого родства связывало его с каждым отдельным инструментом. Оркестр же вначале сбил его с толку. Со всех сторон на Фонтранжа яростно изливались потоки музыки, и он испуганно вздрагивал, глядя то направо, то налево, то на тромбон, то на арфу, озираясь, словно начинающий стрелок на голубиной охоте. А вот соло любого инструмента умиляло его, как личный знак внимания, как явственный намек на то, что у нас всего одно сердце, всего одна жизнь… Дуэт убедительно доказывал: музыка вдруг вспомнила, что у нас имеется два уха, два сердца, две души… И Фонтранж был ей за это благодарен вдвойне!.. Что же тогда говорить о септетах!.. Искусственное великолепие театра благотворно действовало на него своей примитивной, но неопровержимой логикой; полунагота героини выглядела искренностью, порывистость героя-любовника — отвагой; да и разве сам он не любил, разве не тянуло его взойти для всеобщего обозрения в эффектной позе на зеленый пригорок — в точности такой, каких он избегал последнее время в своем имении, даром что их не заливал беспощадный свет театральных софитов. Не веря, что теноры с возрастом становятся басами, он, тем не менее, чувствовал, сколько истинного, неоспоримого несет в себе юность всех на свете теноров, старость всех басов. А иногда на его долю выпадали совсем уж замечательные сюрпризы. Однажды вечером на сцену следом за певицей вышла лошадь, да-да, настоящая лошадь, но, конечно, разубранная и взбодренная для этого представления, точно для получения главного приза. С нее сняли подковы, и она передвигалась по ковру с мягким топотом человека в домашних туфлях. В этой бывшей скакунье давно угасла искра божья, и, пока пятидесятилетняя валькирия изо всех сил блистала перед зрителями безграничной свежестью, Фонтранж со своего места отлично разглядел все уловки, долженствующие замаскировать истинный возраст кобылы. Вся эта лошадиная жизнь была открытой книгой для такого знатока как он: первые шесть лет — бега, вторые шесть — английская коляска, и, наконец, третьи шесть — Опера. Валькирия наверняка даже не подозревала, что на этой лошади никто и никогда не ездил верхом. Фонтранж был не прочь потолковать с нею о лошадях, — ее голос, ее глаза были поистине великолепны. Хорошо бы рассказать ей о происхождении англо-арабской породы скакунов, — ее зубы так и сверкали белизной. Он улыбнулся, ибо по прядающим ушам лошади, чей круп скрывала кулиса, догадался, что пока Брунгильда треплет ее по голове, какой-нибудь статист или хорист пинает несчастную животину по задним ногам… Вот так-то и развлекался Фонтранж, но, каков бы ни был спектакль, он никогда не забывал, что за стенами театра царит ночь и что все происходящее в этой ночи и в нем самом зовется озарением.

Две недели продолжалось это приключение Фонтранжа. Невидимый в своей черной накидке, которая отличалась от формы ночного портье разве что камелией в петлице, он тихонько входил в дом и изучал по Эглантине эффект ее вечного сна. Иногда головка девушки принимала иной наклон, — значит, в его отсутствие она пошевелилась! От нее пахло духами Беллиты, только чуть слабее; в углу подушки был вышит герб Фонтранжей: на этой беспричинной, беспородной нежности стояла семейная печать. Течение ее сна, раз и навсегда вписанное в узкое русло постели, казалось нескончаемым, вековым. Понадобились целых четыре ночи, чтобы ее левая рука, неизменно лежащая на бедре, чуточку сдвинулась вниз. Губам, которые более всех прочих черт способны бессознательно выражать чувства, потребовалось еще больше времени, чтобы сложиться во что-то, напоминающее улыбку. Случались у Фонтранжа и минуты паники. Однажды утром он обнаружил, что бутоньерка его пуста, и тщетно разыскивал цветок в передней и по коридорам. О чем подумает Эглантина, найдя подле себя камелию?! Впрочем, ему начинало казаться, что ее комнатка меняется, совсем как некогда его спальня. Целлулоидный гребешок сменился черепаховым, латунный наперсток — серебряным, предметы начали обретать благородную весомость. По стульям больше не висели платья, пояса, подвязки: стало быть, исчезла надобность вставать с постели, одеваться женщиной? Неожиданно из темноты, где они пребывали так же долго, как иголка в теле человека, появились и начали попадаться Фонтранжу под руку самые драгоценные предметы, составляющие жизненный багаж Эглантины, — золотая шляпная булавка, испанский кинжал. Сомнений не было: Эглантина догадалась о его визитах. Он никак не мог определить, спит ли она взаправду или притворяется спящей, и теперь с удвоенной осторожностью крался по этому паркету, по этому сну, чью глубину так трудно было измерить. Вполне вероятно, что она и впрямь спала… Но ее волосы были теперь аккуратно подобраны, губы чуточку тронуты помадой, лицо едва заметно припудрено, а однажды на ночном столике появились цветы. Она на свой манер «брилась на ночь». И тот факт, что днем она избегала встреч с ним, ровно ничего не доказывал. Проделки инкуба или суккуба — вот единственно возможный путь для тех, кого разделяли кастовые, возрастные и сердечные преграды, столь непреодолимые, что, казалось, сама природа безжалостно развела эти два существа по разным видам. И все-таки они могли хотя бы встречаться вне обычной жизни, на нейтральной полосе своих существований, где каждый оборачивался статуей в глазах другого, в руках другого, в неощутимом, бесплотном союзе под названием «сон»… Им этого вполне хватало, лишь бы так длилось вечно.

Но вечно это не продлилось. Однажды Фонтранжу пришлось уехать; он вернулся в Париж неделю спустя, ночным поездом, прибывшим как раз на рассвете, но, увы, та метаморфоза, которой он достигал во фраке и накидке, теперь, в дорожном костюме, ему не удалась. Комната Эглантины была заперта на ключ. Он в полной растерянности улегся спать, встал после полудня и торопливо, не глядя по сторонам, прошел по коридорам, боясь встретить Эглантину, проснувшуюся навсегда. Ужинал он рано, в своем баре, но и бар сделался неузнаваем, ибо хозяин, официанты, завсегдатаи, все они были приверженцами дня, а не ночи. Вот и женщины теперь смело подходили к его столику. Сдержанность Фонтранжа, выглядевшая добродетелью в глазах Александра, показалась дневному бармену обыкновенной порочностью, и он взглядом направил к посетителю женщину в ярко-красном платье. Короче сказать, внешний мир тоже проснулся и ополчился на него. К десяти часам вечера, по возвращении домой, он узнал от дворецкого, что Эглантину в тяжелом состоянии отвезли в клинику Альма. Мадам только что позвонила и сказала, что необходимо переливание крови. Она разыскивает донора, но уже поздно и вдобавок сегодня воскресенье. Доброхоты, в принципе готовые пожертвовать своей кровью, либо уже спят, либо прохлаждаются на природе где-нибудь в окрестностях Марны. Вернее всего, подошел бы некий Монтазо, сделавший из благородного донорского дела почти профессию и уже хорошо знакомый врачам клиники. Но он ушел в музыкальное общество, и никто не может сказать, в какое именно. Сейчас мадам названивает в Центральную справочную филармонических обществ.

Фонтранж, так и не успевший снять накидку, тотчас вышел.

Он шагал медленно, словно прогуливаясь без определенной цели, но прогулка эта, помимо его воли, вела к мосту Альма, впрочем, задержав на полпути у Выставки декоративного искусства. Дворец Выставки сверкал всеми своими огнями, и жены парижан, под руку с любовниками, спешили веселой поступью индийских вдов к этому великолепному костру. Ни сияющие лампионы, ни радостный гомон толпы не способны были удивить Фонтранжа. Объявление войны для Жака, погребение Жореса для Беллы уже научили его тому, что параллельно каждому жизненно важному для него событию всегда течет беззаботная река парижских увеселений. Просто неожиданно яркие ассирийские прилавки и шатры, краски и шумы вселили в него ощущение, что он движется к самому странному и необычному из переживаний. Прохожие толкали его — тусклые, неинтересные люди; среди сотен встреченных лиц он едва ли захотел бы вновь увидеть во сне любое из них, женское или мужское. Но тут он вздрогнул: на одной из четырех временно возведенных эстрад звонко заиграл оркестр охотничьих духовых инструментов. Фонтранж остановился, но, увидев безразличие прохожих, счел неделикатным проявлять к музыке явное внимание. Подойдя к павильону Рульманна, предлагавшему для обзора выставку мебели, он нарочито пристально начал разглядывать комоды, стараясь не показать, что слушает музыку, и так, с терпением ловеласа, поджидающего самую привлекательную из женщин, дождался конца исполнения. Никогда еще трубы не пели столь сладкозвучно и под чахлыми липами Эспланады, и в лесах Фонтранжа. Ни малейшей фальши, ни единого сбоя во вкусе. Оркестр исполнял мелодию для охоты на оленя, делая коротенькие паузы между частями и не пропуская ни одной из них. Он даже не забыл, как это часто и несправедливо делается, проиграть созыв сбившихся со следа гончих. Вся патетика охоты, все мельчайшие нюансы ее волшебства были прочувствованы и великолепно переданы музыкантами. Эти люди наверняка сами повидали, как умирают раненые олени и косули. Там, в середине, прозвучали два таких проникновенных «до», какие могли удасться только истым охотникам, понимающим разницу между гибелью королевского оленя и смертью барсука. Правда, в быстрых частях чуточку не хватало той скачущей чеканности ритма, которая дается лишь особым перехватом губ трубача и напоминает лошадиный галоп. Пол эстрады почти не сотрясался в такт музыке, но именно эта незыблемость сообщала охоте, при всей свойственной ей обыденной весомости, нужную легкость и возвышенность тона. И она становилась охотой в пустоте, охотой в воздухе, той волшебной ловитвой, какую грозовыми ночами крестьяне видят в небесах, призрачной погоней за сияющим, быстрым, как молния, сказочным оленем. Стоя в накидке, запахнутой на руках, которые не собирались убивать зверя, разглядывая деревянные, отделанные серебром стенные часы, вычурные шкафчики и консоли красного дерева в золоченых финтифлюшках с таким восторженно-благоговейным выражением, словно он находился не среди благородных древесных пород, а в лесу, среди буков и елей, Фонтранж до конца прослушал эту мессу по оленям, эти песнопения, прерываемые паузами, каждая из которых оборачивалась для него лугом, долиной, рекой; он испытывал безграничное изумление перед сюрпризом, подстроенным для него лукавой судьбой, и наслаждался, как никогда еще не случалось ему наслаждаться в погоне за собственными оленями, этой ликующей осанной, этим скорбным реквиемом, что несли, чудилось ему, славу не охотнику, но умерщвленному им зверю. Когда музыка затихла, он решился наконец обернуться, сбросил монокль, встал на виду и, дождавшись, когда один из «егерей» взглянет на него, бесшумно зааплодировал. Трубач поклонился, указал на него своим товарищам. Впервые среди пятисот тысяч посетителей Выставки нашелся человек, по-настоящему услышавший их игру; музыканты встали, и дирижер принялся отвешивать поклон за поклоном в сторону Фонтранжа. Оттуда, сверху, сразу было видно, что этот господин держит охотничью псарню; так и чудилось, будто вокруг него витают тени гончих. Наконец-то на территорию Выставки декоративного искусства ступила нога истинного дворянина и помещика!.. Стоя на ониксовом цоколе между четырьмя гигантскими вазами из подновленного порфира, освещенный со спины бенгальскими огнями шведского павильона, Фонтранж повторил свою беззвучную овацию. Прохожие останавливались, угадывая в слушателе и музыкантах родство душ. И верно, то были истинно родственные души, связанные вековым обычаем, взрастившим во Франции, на крови прекрасных, свирепых диких зверей, в безжалостной борьбе против слабого, боязливого противника, неподдельные доброту и отвагу… Но пора было бежать из окружения любопытных зевак. Фонтранж попятился, взошел на дебаркадер, сел за столик, но не успели ему принести заказанный лимонад, как трубы взревели вновь. На сей раз они исполняли не классику; дирижер, воодушевленный успехом и преисполненный почтения к знатному сеньору и человеку, не страдающему глухотой, уже затерявшемуся в толпе, но еще не отошедшему настолько далеко, чтобы не услышать их игру, решил продемонстрировать ему собственное произведение, где всему, что, вообще говоря, противопоказано трубам — томности, излишней громогласности, чрезмерной фантазии, — давалась полная воля, и где все попытки сопротивления — не дичи, но самого инструмента, — едва возникнув, тут же решительно пресекались исполнителем. То была соната Тартини — но для рога. То была охота на фальшивой ноте, под музыку столь опасную, столь исступленную, что посетители дебаркадера даже слегка заволновались, а хозяин кафе, развернув прожектор, направил его на оркестр, который сразу удвоил усилия, сочтя этот жест одобрением знатока. Фонтранж наслаждался своим инкогнито в гуще толпы, с удовольствием принимая и ту наивную безвкусицу и ту искреннюю признательность, с какими музыканты воздавали почести единственной знатной особе на Выставке. И только когда залихватский хор фанфар смолк, повинуясь щелчку языка самого дирижера — знаменитому и роковому для стольких горничных щелчку, — из чащи комичных, напыщенных звуков вырвалась наконец загнанная измученная нежная лань, занимавшая мысли Фонтранжа, и приблизилась к нему, и сдалась на милость охотника. Он спустился к Сене, которую полюбил нынешним вечером, ибо впервые обнаружил родство этого мутного потока с ручейком, который учился перепрыгивать в детстве; почувствовал себя способным на самый высокий прыжок, нанял лодку и велел плыть к мосту Альма.

Лоцман собрался вести суденышко мимо парка аттракционов, Фонтранж хотел следовать вдоль другого, пустынного берега. Сошлись на компромиссе: лодка держалась середины реки — совсем как те пароходы, что отбывают из Берси в долгое плаванье.

Когда на рассвете Эглантина очнулась, она едва поверила своим глазам. Распростертый на столе Фонтранж лежал рядом с нею, только в обратном направлении, головою к ее ногам, и серебристая трубочка соединяла его левую руку с правой рукою Эглантины. Нужно сказать, что хирург весьма сдержанно отнесся к благородному порыву господина барона. До самой последней минуты он уповал на Монтазо. В клинике были уверены в чистоте его крови. Она подходила всем трем группам, являясь, по выражению специалистов, универсальной. Но, к несчастью, сей универсальный донор оказался еще и универсальным музыкантом, владея искусством игры на корнет-а-пистоне и рожке, а потому музыкальное духовое общество XIII-го округа командировало его этим воскресеньем в оркестр Кормея, где ему предстояло вселять чувство бурного патриотизма в сердца паризийских семейств. И, поскольку все прочие доноры-профессионалы где-то загуляли, врачам пришлось ближе к утру согласиться на предложение этого благородного любителя, не взирая на его почтенный возраст; но сперва они сделали анализ крови. Никогда еще Фонтранж так не волновался по поводу крови Фонтранжей. Он выждал двадцать томительных минут в тесной приемной, испытывая все муки претендента на руку девушки, чей отец проверяет его родословную и положение в обществе. Все, что составляло предмет его гордости — брачные союзы с итальянскими князьями и бельгийскими графами, — внезапно сделалось объектом подозрений. И впрямь, было бы глупо ни с чем покинуть площадь Альма из-за какого-нибудь Иоанна XXXVI Спадуанского и его золотухи! Сама его кровь забурлила сильнее, восставая против такой опасности; к счастью, она оказалась годной. Ни Сентрай, ни Беатриса д’Эсте, ни Марта Колиньи с их кровяными шариками не воспрепятствовали спасению Эглантины. Фонтранж, не осознающий всей возвышенности собственного поступка, умиленно думал о благородстве своих предков, всех этих Медичи и Брабантов, и мысленно просил у них прощения за то, что посмел заподозрить их в нечистоте крови; и вот теперь, соединенный с Эглантиной тоненькой серебристой трубочкой и незнакомой доселе нежностью, он ощущал, как переливается в его артерии пустота, сладкое дуновение, легкая кровь Эглантины, счастье. Возлежащие лицом к лицу, на античный манер, вокруг самого современного из пиршественных столов, они неотрывно глядели друг на друга. Взор Эглантины не покидал Фонтранжа, и он, не желая обижать ее, тоже смотрел ей прямо в глаза. Меньше всего каждый из них был знаком с глазами другого, и временами они стыдливо опускали веки под чужим взглядом.

Пришел октябрь. Одна из тех журавлиных верениц, что так давно не пролетали над Парижем, заструилась наконец в небе над городом, называемая своим именем вслух, к великой потехе молоденьких девчонок. Повинуясь маршруту, который не изменили ни война, ни подагра, таким же прямым и неуклонным, как заасфальтированный променад, рассекающий восточные города, Моиз к шести часам вечера покидал свою контору и улицей Мира, вдоль бульваров, через предместье Сент-Оноре возвращался домой, на авеню Габриэль. Ему были знакомы любые, даже самые мелкие предметы, любая, даже самая ничтожная продавщица в лавках на его стороне улицы и совершенно неизвестно то, что имелось напротив; к первым он испытывал привязанность, какую люди питают в военное время к отечественным магазинам, и пользовался исключительно их мылом, их носками, их картинами, ибо перекличка света и теней в этот предвечерний час давно уже и прочно привязала его к «своему» тротуару. Фруктовые прилавки сообщали ему о смене времен года куда вернее поездок на лоно природы, которую он терпеть не мог; гардероб свой он нехотя обновлял только к равноденствию, когда лиловые галстуки или коричневые подтяжки охапками сбрасывались на пол витрин. Те вещи, что не попадались ему по дороге, велено было покупать лакею; все же остальные носили отпечаток его личного вкуса, с некоторым сакральным налетом, ибо продуктовые и табачные лавки в этом квартале чередовались с ювелирными и антикварными магазинами. Чувство, питаемое Моизом к прохожим «своего» тротуара, существам с такою же, как у него, температурой, с которыми он мог бы водить знакомство, поскольку почти все они обитали рядом с ним, выливалось в настоятельную потребность регулярно встречать, обозревать их каждый вечер, в легкую ностальгию этого привычного незнакомца по незнакомым, но таким привычным лицам; да, пожалуй, то была ностальгия, почти любовь, и Моиз мог ежевечерне, куда точнее статистического бюро, назвать число новоприбывших в Париж иностранцев из Индианополиса или Карачи, при виде которых его сердце отнюдь не билось сильней. Он ни за что на свете не отказался бы от своей вечерней прогулки, которая начиналась у многоэтажного здания, где он сам торговал золотом, и вела мимо росших, как грибы, все более и более аристократических лавок и магазинчиков, включая аптеку; мимо торжища для богов, единственной тропы в мире, куда все магараджи и царьки Востока, все потомки Бернадота наносят визит, не запланированный в их расписании, дабы запутать собственные королевские следы, обманув таким образом каждый своего личного дракона, ожесточенно преследующего свою жертву; мимо знаменитого нищего — самого богатого бедняка в Париже; прогулка эта, в зависимости от колебаний длины юбок и блеска помады на женских губах, давала ему наивернейшую информацию о накале роскоши и увеселений в городе Париже. Однако нынче вечером он спускался по лестнице своего банка в дурном расположении духа. Впервые в жизни он допустил ошибку в размещении греческих капиталов и был крайне уязвлен собственным промахом; это выглядело так, словно Моиз, всегда безошибочно угадывавший самые скрытые замыслы гениального Вениселоса, не смог раскрыть простенький план Пангалоса. Кроме того, из России поступали весьма противоречивые сведения, — ему никак не удавалось в них разобраться. И, в довершение всех бед, личный врач посоветовал Моизу заняться своей селезенкой. Двадцать лет подряд этот злосчастный эскулап понуждал его заняться печенью, добился того, что он ощущал боли именно справа, и свел географию целого мира к Виши и Карлсбаду, а вот теперь, изволите ли видеть, всю эту музыку нужно перенести на левую сторону и, не дай Бог, сменить вокзал, уезжая на отдых. Самое худшее заключалось в том, что ему никак не удавалось ощутить хотя бы маленькое недомогание в левом боку, тогда как все страхи и все рези по-прежнему гнездились как раз в правом, объявленном здоровым. В общем, новости молодого века и его старого организма можно было сегодня оценить как посредственные или просто скверные… Впрочем, он так и знал, что день пройдет неудачно. Когда поутру он видел на крыше своего автомобиля отпечаток жирной пятерни мальчишки из гаража, помогавшего выводить машину, это всегда сулило неприятности и все шло насмарку… Но тут у дверей банка (судьба, видимо, решила прислать ему подкрепление при выходе на улицу) мимо Моиза прошла той плавной поступью, какой танцоры-профессионалы вовлекают вас в танец, юная женщина. Ее шаг равнялся шагу Моиза, и они шли с одинаковой скоростью, так что у него не было никаких шансов наверстать разделявшие их пять метров. Но это совершенно не волновало Моиза, которому в данный момент куда больше хотелось, чтобы кто-нибудь шел следом за ним, а не наоборот.

Иногда появление антилопы счастливо избавляет нас от человеческой сущности. Юное создание, шествующее впереди Моиза, было до такой степени не причастно к трем терзавшим его заботам, что он вдруг почти утешился. Даже отсутствие драгоценностей на этой молоденькой женщине выглядело отсутствием связей с окружающей действительностью, отсутствием греческой политики, отсутствием селезенки. Приятно было думать, что в этом грациозном теле, все члены которого выглядели столь чудесно симметричными, одно только сердце находилось в особом, смещенном положении. Мысль завоевать эту женщину — только не посредством тех радостей, что укрепили бы эту симметрию, — проще говоря, чревоугодием или сладострастием, но, напротив, с помощью того, что нарушило бы эту дивную уравновешенность, а именно, через сердце, через любовь, через привязанность, — такая мысль тотчас явилась бы любому мужчине, более удовлетворенному собой, чем Моиз. Он же скромно ограничился восхищенным созерцанием незнакомки, ибо на этом пути, которым она, может быть, следовала впервые в жизни, ей удалось выказать поистине волшебную проницательность, совершенно недоступную самому Моизу, проживи он хоть сто лет; она удостаивала каждую лавку именно тем взглядом и ровно настолько, насколько та заслуживала, словно безошибочно читала в душе ее хозяина: ускорила шаг перед магазином жуликоватого антиквара, замедлила его перед единственным парфюмером, торгующим натуральными, без химии, кремами, одним лишь ритмом своей походки мстя за Моиза тем, кто сбывал ему бракованные галстуки или сомнительных Рубенсов. Нынче вечером, благодаря этой женщине, Моиз совершал прогулку в высшей душевной сосредоточенности, какую ощутил бы последним утром в жизни, решись он на самоубийство, или накануне разрушения своего квартала мощным землетрясением. Наконец-то ему ясно открылся характер его отношений с ювелирами. Казалось, теперь он научился различать, для кого из них он не просто клиент, а завсегдатай, друг, а вот этому — прямо как брат. Те чувства, что любой мужчина, следуя по пятам за своей первой пассией, испытал по отношению к памятникам, которых она касалась, к фонтану Сен-Сюльпис, к Эйфелевой башне, Моиз питал сегодня к величественным директорам магазинов, ко всем встречным продавщицам, к многочисленным торговкам газетами в киосках, и это была заслуга юного герольда в юбке, шествующего перед ним, словно для оглашения некой, пока еще секретной вести или сделки. Впрочем, на незнакомку заглядывались многие; дистанция между нею и Моизом была недостаточно велика, чтобы прохожие могли перенести вызванный ею интерес на него. Таким образом, друзья не заметили Моиза; даже швейцар из «Вестминстера» не поклонился ему. Трудно было изыскать более сладостный способ сделаться невидимкой. Однако эта женщина вовсе не производила впечатления одинокого существа: ее левая рука выглядела более свободной, более вольной, чем правая; она явно старалась шагать поближе к магазинам и подальше от обочины, словом, неосознанно и, вероятно, по привычке держалась так, будто шла вдвоем со спутником. Моизу стоило большого труда двигаться по срединной линии тротуара; ему чудилось, что слева от него возникла странная, лишенная женщины пустота, и он никак не мог объяснить себе это, ибо давно уже отвык прогуливаться под ручку с представительницами прекрасного пола. Нить, связующая его с молодой женщиной, была настолько незаметна, что какой-то мужчина вдруг пошел следом за нею, обогнал, приостановился, зашагал сбоку, — короче говоря, занял рядом с незнакомкой невидимую нишу, где Моизу, невзирая на все его возмущение, не нашлось места; этому нахалу явно нравилось сопровождать прелестную незнакомку, хвастливо изображая под взглядами прохожих ее верного рыцаря; впрочем, довольно скоро эта ровная, невозмутимая ходьба утомила преследователя больше, чем порывистый бег, и он отстал, разлученный с предметом своих вожделений теми метафизическими и логич

— Очень счастлива, — ответила она.

Моиз был уязвлен. Он знал, что мог претендовать на любовь женщин лишь в одном случае, — когда мстил за них другим мужчинам. Ему нравилось разрушать неудачные браки, готовые вот-вот порваться связи. За свою жизнь он успел организовать множество таких дерзких удачных спасений; первым и самым скандальным было приключение с Дузе, которую он буквально вырвал из рук ее первого мужа-итальянца, аргентинского консула в Лиссабоне. Сама Аргентина — как написал ему брошенный муж, — не устояла перед деньгами. Но Моиз игнорировал подобные выпады. Он давал женщине — с ее согласия, а иногда и без него — все средства борьбы с неудавшейся судьбой: и деньги, и могущество, и друзей в каждой столице мира, надежных, как его банк. На несколько недель его избранница становилась одной из неодолимых стихий земли, которой оробевший супруг не в силах был противостоять и неизбежно сдавался. Однако теперь Моиз чувствовал, что эта женщина не нуждается в нем, не нуждается по самой своей природе. Она была не из тех, кого нужно вооружать, за кого нужно мстить. И он страдал от этого так, словно она принадлежала к иной расе, жила иными чувствами. Разве можно мстить за женщину свободе, отсутствию несчастья? Единственное, что он позволял себе, это жертвовать ради нее важными деловыми встречами, а однажды отложил даже беседу с неким королем. Верный своему слову, он никогда не провожал ее после свидания, не предлагал совместных путешествий или обедов, что могли бы повлечь за собой объяснение и приковать к точным датам нынешнего года этот эфемерный роман, который, как ему казалось, длится всю его жизнь, чуть ли не с детства. Он с опаской вскрывал личную корреспонденцию: вдруг там говорится о его новой знакомой, ведь сыскные агентства всех недругов Моиза наверняка проследили за нею, а, значит, того и жди анонимных писем, отпечатанных на нестандартной машинке без заводского клейма. Словом, наступило время обратиться к Шартье.

Впоследствии нам придется весьма часто иметь дело с Шартье, так что пора представить его читателю. Процветание Моиза объяснялось тем, что в отличие от других банкиров или государственных мужей, почитавших для себя оскорблением держать служащих умнее их самих, он всегда набирал в помощники людей блестящего ума. Шартье появился на свет в Амбуазе, то есть на южной оконечности Иль-де Франс, в тех местах бывшего французского королевства, куда наши короли и герцоги в старину добирались каретами за день (как сейчас нужна ночь, чтобы добраться до Ниццы) и где они строили себе загородные домики под названием Шенонсо или Шамбор. Подобно многим своим соотечественникам, Шартье обладал всеми славными качествами южан — пылким воображением, оптимизмом, красноречием, но у него эти черты отличались тонкостью, свойственной жителям не юга Франции, а именно юга Иль-де-Франс. Парижский образ мыслей на Турский или Амбуазский манер, — вот что понравилось Моизу в этом человеке, сочетавшем в себе глубокомыслие с внешним легкомыслием и серьезность с жизнерадостностью. Он ценил в Шартье то удачное сочетание ума и скепсиса, фатализма и человеческого достоинства, которое вполне типично для обитателей Иль-де-Франс, тогда как сияние вечнолазурных небес и обилие овощей на Средиземноморье неизбежно превращают оптимизм провансальцев в нечто совершенно несуразное. Словом, любимой Ривьерой Моиза была та, что соединяет Ансени с Шиноном… Франция — единственная страна в мире, чье будущее всегда точно уравновешено ее прошлым, но вряд ли кто-нибудь, кроме обитателей Иль-де-Франс, способен видеть оба эти горизонта, и минувший и грядущий, на равном от себя расстоянии и вносить во все свои дела это тонкое понимание приятной нескончаемости бытия. Суждения Шартье, именно потому, что над ним не довлели ни самодовольство, ни страхи выскочки, почти всегда облекались в точно подобранные, остроумные и в высшей степени беспристрастные слова, даже когда речь шла о женщинах или о времени. Его обязанности были сугубо конфиденциальными. Если в банке Моиз держал свою знаменитую спецслужбу, где велась картотека на всех представителей делового мира, то в личной жизни он, напротив, любыми средствами избегал доносов и разоблачений, а потому и поручил Шартье ограждать его — не от правды, но от лишней информации. В результате за последние десять лет большинство тайн Моиза так и осталось тайнами для самого Моиза: вместо него Шартье поглощал их, переваривал, стойко выдерживал объяснения и скандалы, где на свет божий всплывали воровство, ненависть и подпольные аборты, завладевал всей поступавшей корреспонденцией и допускал к своему хозяину лишь идеальные подобия его подруг, очищенные от яда, досмотренные сердечной полицией, почти безобидные. И только в конце года, подписывая отчет Шартье о понесенных расходах, Моиз по размерам суммы мог оценить истинные размеры пороков и предательств, скрыто бушевавших вокруг него. Он знал, что доносы на его новую знакомую не замедлят себя ждать, и, предупредив об этом Шартье, стад передавать ему все подозрительные конверты, а сам наконец вздохнул спокойно…

Однако ему пришлось опасаться совсем другого: как бы разоблачение не пришло из уст самой его подруги. Однажды вечером, услышав фразу сидящей рядом посетительницы, в которой та поведала почти всю свою жизнь: «Я родилась в Лангре 29 августа 1890 года…», она с улыбкой взглянула на Моиза и начала:

— А я…

У Моиза тоскливо сжалось сердце. Вот сейчас название города, дата и год рождения заклеймят ее каленым железом, точно преступницу. И она присоединится к сонму обыкновенных женщин… Боже, какой ужас! Но тут она договорила:

— А мне двадцать лет.

Трудно было подобрать более идеальное инкогнито. Моиза до глубины души тронуло это скупое признание, которое по счастливой случайности еще надежнее укрыло ее. На самом же деле вмешался не случай, а инстинкт: Эглантина уже собиралась назвать место своего рождения, сообщив Моизу: «А я родилась в Фонтранже 3 ноября 1900 года», но что-то остановило ее. А ведь она, как никто, была склонна откровенничать, и любой приятель, задавший три-четыре вопроса, уже знал бы всю ее жизнь. Так, пару месяцев назад она поведала ее одной случайной знакомой, молодой женщине, которая поклялась ей в вечной дружбе и тут же бесследно исчезла. Но Эглантина каким-то чутьем угадывала, что залог этого ее романа — в молчании, в неизвестности. Что ж, разве это трудно — ежедневно на два часа становится никем? Та, что узнала все три ее крестных имени, насмеялась над ней. Та, что узнала о смерти ее родителей, не написала ей ни строчки. Та, что узнала, как красиво у них в Шампани, канула в небытие. И раз уж судьба даровала ей — сперва с Фонтранжем, во тьме спальни, а теперь с этим тучным господином в ярком свете прожекторов и под гром двух оркестров — такое убежище вне времени, такой отдых вне привычного общества, такое счастливое состояние свободы, Эглантина с благодарностью принимала этот дар и не требовала большего. Она и не думала анализировать свою привязанность к двум мужчинам, которые, обладая несметными богатствами, удерживали ее в этой безымянной стране. Избалованная благоволением Фонтранжа, Эглантина сейчас даже не понимала, что обманывает его, настолько упрочилась она в тех заповедных владениях, куда он впустил ее. Будучи простого и скромного нрава, она не осознавала, что для подобного образа жизни требуется никак не меньше, чем миллиардер — или последний из нищих, — и приписывала блаженное состояние безопасности, уверенности, приходящее обычно в атмосфере миллиардов или сказки, почтенному возрасту обоих своих друзей. Вера в счастье, желание надежности вполне естественно привлекали ее к тем из людей, кого она с самого своего детства помнила неизменными, — иначе говоря, к старикам. Они и только они казались ей прочнейшей из основ, залогом постоянства окружающего мира. Кто мог избавить ее от глубокого ужаса перед смертью, ей самой еще неведомой, или от жестокостей жизни, — неужто летчики или женщины в родах?! О нет, только Фонтранж, только Моиз, которых не смогли подкосить прожитые ими шестьдесят лет. Молодость в глазах Эглантины выглядела карнавальной маской; она предпочитала честную, неприкрытую старость. Ее пугали черные волосы, розовые щеки; светлые глаза без прожилок, гладкий лоб были для нее предвестием смуты, осложнений, всего, чего она стремилась избежать. Нередко она шла на свидание к Моизу с тайным страхом в душе, с опасением, что плохо разглядела его; что сейчас увидит вместо него более молодого человека, которому еще только предстоит постареть, — словом, такого, каким сам Моиз в этот момент и силился казаться, прибегая по утрам к самым модным бритвам и кремам для лица. Но стоило ей с порога заметить единственные седые волосы в толпе посетителей, морщины, укрывающие единственную тень в этом зале, взгляд, который безошибочно находил ее в толпе (ибо Моиз был дальнозорок), хотя и казался ей близоруким, как ее влекла к нему теплая волна благодарности, озарявшей ее личико, и без того самое молодое из всех, еще более ярким блеском юности.

Так, в полном и безупречном согласии, текли недели. За два часа до прихода Моиза Ноэн приказывал отодвинуть столик знатного клиента от других на несколько сантиметров, которые в подобных собраниях знаменуют собой уединение. Тонкая скатерть сияла снежной белизной. Ноэн, до войны служивший на яхте австрийского императора, теперь возродил в своем дансинге ту же атмосферу царственного благородства и безупречного морского порядка; вот почему он сажал за соседние столики только избранных гостей, а корыстным посетительницам ставил в пример эту молодую женщину, не носившую драгоценностей. И вот однажды, когда Ноэн в очередной раз подошел, чтобы благоговейно взглянуть на пару обнаженных, ничем не украшенных рук — символ юности и для него самого, ибо он судил о возрасте женщин по количеству надетых бриллиантов, и сверкающие камни на их прекрасных телах отталкивали его так же, как ревматические узлы отталкивают рентгеновский луч, — он вдруг узрел на одном из пальчиков, только что девственно свободных, жемчужину. Он мог поклясться, что пять минут назад ее там не было. Она возникла, пока он, отвернувшись, раскупоривал бутылку «Клико». Ноэн бросил разочарованный, полный упрека взгляд на Эглантину и Моиза, которые сидели с притворно равнодушным видом людей, за миг до того обменявшихся поцелуем. Когда он принес им шампанское, он еще величал Эглантину «мадемуазель»; теперь же, наполняя ее бокал, заклеймил ее обращением «мадам». Эглантина краснела, точно застигнутая на месте преступления. Порозовела даже ее виновная рука. Впрочем, Ноэн осмелился изменить свой взгляд, свое отношение только к одной этой руке. Он удвоил почтительность ко всему, что осталось нетронутым в образе Эглантины, зато едва соизволил извиниться, уронив каплю на злосчастную руку, которой теперь предстояло вести независимое существование, да и то крайне невежливо попросил прощения не у ее хозяйки, а у господина барона. Это уж выходило за всякие рамки. Моиз-то как раз с удовольствием констатировал, что жемчужина вовсе не сделала руки Эглантины разными, — напротив, она сыграла роль противовеса, восполнив собою то, что другая рука теряла в своей неопределимой наготе. Вместо того, чтобы создать между ними несхожесть, эта жемчужина торжественно установила их полное равенство. Моиз, разумеется, знал, что женщину можно украсить хоть сотней жемчужин, ни на йоту не изменив притом ее цены; так цифра останется прежней, поставь перед нею хоть сотню нулей. Но ему все-таки приятно было видеть, как органично эта драгоценность слилась с Эглантиной. Все неудобство, причиняемое ей подаренным кольцом, выражалось только в ее глазах, тогда как большинство женщин, не в силах физически свыкнуться с подобным сюрпризом, ухитряются задеть жемчужиной и за графин, и за медные перила, и за дверцу автомобиля. С его предыдущей подругой вечно творились подобные неприятности. Но сегодня… какая божественная тишина! Рука Эглантины неизменно лежала таким образом, что казалось, будто жемчужина удерживается на ней сама по себе, без всякого кольца, и каждый из ее жестов был чудом равновесия. Так держат на пальце божью коровку. Стоило Эглантине поднять палец, и она мигом улетучилась бы. Моиз хвалил себя за то, что выбрал самую обыкновенную, ничем не примечательную жемчужину. Обычно он предпочитал редкие, оригинальные украшения, забавляясь тем, что отыскивал некое сходство между подарком и получавшей его женщиной. Так, в случае со своей предыдущей пассией, ярой националисткой, он приложил немало усилий, чтобы преподносить ей, отчасти с намерением исцелить от этого порока, драгоценные камни, добываемые исключительно во Франции. Ему доставляло удовольствие встречать и узнавать, на балах и скачках, эти легкие, сверкающие в электрическом или солнечном свете, оставленные им метки на давно уже безразличных телах. Как раз вчера он не без радости обнаружил в одном декольте, ставшим для него странно чужим, пару самых крупных альпийских рубинов, а между ними знаменитый алмаз, найденный в Кармо, как говорили, кузеном Жореса. Однако теперь неизведанный доселе страх — боязнь увидеть на Эглантине, по истечении этих счастливых недель, их сияющее напоминание, — заставил его выбрать безупречную, но вполне обыкновенную жемчужину. «Восток не наградил ее никаким особым оттенком», — заметил продавец. — «Совсем, как меня!» с улыбкой откликнулся Моиз и добавил из вежливости: «Или как вас». С самого полудня он носил маленький футлярчик в кармане, доставая и открывая его в каждую свободную минуту, как прежде щелкал зажигалкой и закуривал сигарету. Едва Эглантина уселась, он взял ее левую руку (заранее вычислив, которая из них правая) и мягко, но решительно опрокинул ладонью вверх; так опрокидывают телку, чтобы поставить клеймо. Эглантина попробовала было отказаться, но увидела взволнованное лицо Моиза; оно умоляло, оно говорило: подарок от незнакомца — вовсе и не подарок! В тот вечер он был молчалив, старался выглядеть как можно более чужим. И вот Эглантина собралась уходить, стыдливо натянула перчатку перед тем, как пересечь зал. Моиз взглянул на крошечный бугорок под замшей и взволнованно проводил глазами удалявшуюся Эглантину, почти беременную от него — беременную его жемчужиной.

Наконец-то сбылось! Моиз нашел себе игру. С того дня он повел Эглантину по самой быстрой и самой надежной из дорог в страну драгоценных камней, куда менее осведомленным и менее богатым друзьям приходится добираться долгие-долгие годы. Раз в неделю, а иногда и два дня кряду он приносил какое-нибудь новое украшение. Частая перемена настроений, свойственная его племени, понуждала его, в зависимости от дня недели, выбирать тот или иной камень, как французы выбирают то или иное вино; и только первая жемчужина привлекла его сама по себе, своим безымянным, безразличным мерцанием. Короче говоря, Моиз, по выражению продавца-афганца от «Картье», становился классиком, и никогда еще он не переживал стольких мгновений сверкающего счастья, несравнимого со всеми подаренными им каратами. Эглантина не знала, что и думать; теряясь в догадках, слегка испуганная, она сидела перед Моизом скованно, почти недвижно, словно циркачка, чей партнер издали мечет кинжалы, вонзая их в щит вокруг ее головы. Она боялась каждого нового футляра, как ключа, грозящего открыть ее самое. Но Моиз по-прежнему не задавал никаких вопросов. Однажды вечером к их столику подошел факир-хиромант; Эглантина уже протянула руку, но Моиз отогнал его, он не желал знать даже будущего этой девушки. Тот настаивал, привлеченный блеском украшений и теперь сам заинтригованный незнакомкой; ему хотелось определить, скоро ли она умрет и в какой пещере Али-Бабы черпает свои сокровища. Ноэн приказал вывести его вон. И лишь поздно вечером, обнаружив на ночном столике «Историю драгоценных камней» Розенталя и прочтя ее, Моиз понял, какой длинный путь он уже одолел, если верить этой книжке. Судя по дарам минувшей недели и толкованиям арабского мудреца, он находился на стадии «пылкой и жгучей страсти», за которой сразу же следовала другая — «одолевающая все препятствия, но губительная». Из всей этой восточной премудрости Моиз вывел для своей парижской жизни одну, главную истину: ему предстояло любить.

Эглантина, со своей стороны, сидя под пронизывающим взглядом Моиза, говорила и двигалась едва ли не так же скупо, как некогда перед спящим Фонтранжем. И так же, как ей не хотелось вырывать того, первого, из счастливого сна, она не осмеливалась вырвать Моиза из его счастливого бодрствования. Она боялась признаться даже самой себе, что этот неиссякаемый поток изумрудов и рубинов внушает ей благодатное чувство, почти сравнимое с той сладкой признательностью, какую она испытала в больнице, очнувшись рядом с Фонтранжем, который отдавал ей свою кровь. От Моиза же Эглантина получала кровь Востока, таившуюся в камнях. Она смутно чувствовала, что его баронство прямо противоположно баронству Фонтранжа, так же, как и его благородство, и его мудрость, и его преданность, но ей не удалось бы ощутить чувство вины, если бы однажды вечером она не получила из рук Беллиты следующее письмо:

«Дорогая Беллита, — писал Фонтранж в своем самом длинном послании, когда-либо выходившем из-под его пера, и где, согласно его привычке, каждая фраза увязывалась с соседней нитью, неуловимой для адресата. — Я хотел бы сделать тебе подарок. Не могла бы ты передать Эглантине эту коробочку, которая случайно попалась мне под руку; я хранил в ней бриллиант дядюшки Брюнео. Попроси ее принять от меня этот камень. Сегодня день моего рождения. Рене Бардини родила крупного здорового младенца. Я чувствую себя хорошо».

Фонтранж

В гнездышке из клочка ваты, похищенной в аптечке для собак, в глубине одного из тех ларчиков, которые Эглантина чаще всего трогала на комоде Фонтранжа, бриллиант дядюшки Брюнео покоился в вековом оцепенении, перед которым сон всех сокровищ Али-Бабы показался бы жалкой бессонницей. Бриллиант дядюшки Брюнео был не малых размеров, но он давным-давно потускнел и не переливался, а гладкая огранка даже заставила некогда одного из пап отлучить камень от церковной казны. Некий ювелир из Труа заключил его в золотую оправу — по требованию дядюшки Брюнео особо массивную, так как он любил охотиться верхами на волков, и поводья стирали ему перстни. Выставив бриллиант дядюшки Брюнео в полдень на солнечный свет или проведя им перед яркой электрической лампочкой, можно было с трудом разглядеть внутри камня мутную «воду», но он никак не соглашался сверкнуть хоть слабым лучиком. Какое предчувствие побудило Фонтранжа выбрать из груды почерневших рубинов, застывших опалов, мертвых сапфиров, составлявших его сокровищницу, именно бриллиант? Эглантина поразмыслила над этим, устыдилась, взглянула на свои обнаженные руки с голубыми жилками, в которых пульсировала кровь Фонтранжа, увидела багровые и синие камни Моиза (точно синяки!), сдернула их, надела на палец перстень дядюшки Брюнео и уснула. Временами кольцо, прищемив соседний палец, будило ее. Полная луна щедро заливала светом комнату. Эглантина вытягивала руку. Луна тут же заимствовала у руки несравненную снежную белизну, у бриллианта — мерцание, подобное мерцанию ключа или проглоченного камушка в свете рентгеновских лучей… Потом затеплилась заря… Трудно даже представить себе, какой отвагой мужской перстень способен наделить женщину, отдавшую ему свой палец.

Стоит ли продолжать историю сего прециозного романа, романа Эглантины между Моизом и Фонтранжем, между Востоком и Западом? Читатель уже, верно, догадался, что Моиз, который, со своей стороны, спал эту ночь с очередным женским украшением, испуганно увидел назавтра в Эглантине нечто новое, свежее, неизвестное… ах, да, теперь он ясно разглядел: она не надела его драгоценностей; он даже удивился тому, что она узнала его; он покорно принял обратно все свои дары. Значит, она желает носить их только в мыслях? Хорошо, пусть будет так; он запрет их в сейф, где они будут храниться вечно, и она сможет мысленно красоваться в них, зная, что они всегда останутся за нею. У него хватило сил сказать Эглантине, как он понимает, как ценит ее решение; впрочем, он тут же уговорил ее оставить себе самый первый подарок — жемчужину, а затем еще и брошь; ну что за прелесть — женщина, которой можно дарить дважды одни и те же камни! Бедняжка Эглантина! Разве она знала, что для этого человека, сумевшего навязать французские военные боны шведам, панамские акции — колумбийцам, и акции алмазных копей — врагам Трансвааля, задача уговорить красивую девушку принять драгоценные безделушки была детской игрой. И мало-помалу все они вернулись к ней, в полном комплекте и превосходных футлярах… Эглантина молчала, глядя, как украшения вновь стягиваются к ней, к божественному магниту ее тела. И каждая новая рана причиняла так ничтожно мало страданий! Она склонила голову на плечо Моиза, а он достал из кармана жемчужное колье и заключил в него Эглантинину шейку… Читатель, вероятно, догадался также, что однажды, когда украшенная таким образом Эглантина открыла дверь своей нарядной комнатки и сбросила манто, она увидела Фонтранжа, который ждал ее, сидя в темном углу, и молча, изумленно созерцал эту юную девушку, искрящуюся, мерцающую, сверкающую — увы! — куда ярче прежней Эглантины.

Моиз старел, но, как ни странно, с возрастом делался все более представительным. К тридцати годам он обогнал других банкиров, своих сверстников, во влиятельности, к сорока — в богатстве, к пятидесяти — в щедрости, и вот теперь, приближаясь к шестидесяти, начал обходить их в красоте. Ну, разумеется, красота эта была весьма относительной. Слава Богу, хоть брови у него не стояли торчком, как у Самуэля, и желтуха, извечная губительница всех финансистов, которую они пытаются отогнать от себя ходьбой, а еще лучше, охотой, выстрелами, поразила Малансона и Энальдо, а отнюдь не его. Но наряду с этими приятными преимуществами над дряхлеющими соперниками, внешность, осанка, даже объемы Моиза подверглись изменениям, позволявшим предположить, что Господь Бог собрался даровать телу Моиза, пока оно еще не умерло (тем хуже, если это произошло в возрасте, близком к смерти!), тот короткий расцвет, в коем до сих пор ему отказывал; короче сказать, Моиз перестал быть пугалом. Усердные массажи, диеты, прочий регулярный уход за телом под наблюдением лучших наставников по красоте произвели наконец свое действие: Моиз вышел у них в первые ученики. Шарообразный живот, скрывающий в себе довольно солидную и весьма чувствительную грыжу (ох, как Моиз ненавидел этот круглый комок!), заметно опадал, принимая достойную овальную форму. Жировые отложения, выступавшие в самых неожиданных местах по вине его природной некрасивости (так в теле чересчур кокетливой американки выступают, по вине ее красоты, парафиновые округлости), начали активно таять под солнцем его шестидесятилетия. Ребенком Моиз полагал, что тело прикрывают одеждой из-за его уродства. И как же торопился он тогда, по вечерам, скинув платье, укрыться ночной темнотой! Между раздеванием и сном он претерпевал всего один неприятный миг и уже в те времена полюбил тень, мрак — самое надежное свое одеяние. Он полюбил ночь, эту половину суток, где все кошки серы, все человечество красиво. Он воображал, будто осужденных казнят на площади Яффы именно затем, чтобы они явились красивыми, в виде одной лишь головы, перед Высшим судией. Летом он выражал свое детское кокетство тем, что заходил в море по самую шею и показывал сидящим на пляже одно только лицо. Но из твердой убежденности во всеобщем безобразии людей ему со временем пришлось вывести печальное убеждение в собственном, личном безобразии, однако вот уже несколько недель как проклятие, тяготевшее над ним всю жизнь, начало рассеиваться. Старость делала его плоть более упругой, подсушивала жирную кожу — былой рассадник фурункулов, расправляла складки, с детства залегшие на лице. Проступающая седина своим благородным голубоватым оттенком победила пегую неразбериху волос, нежданно придав всему облику если и не моложавость, то, по крайней мере, чистоту единообразия. Теперь Моиз, едва встав с постели, уже безбоязненно подходил обнаженным к зеркалу, чтобы полюбоваться благоденственными приметами пожилого возраста. Однажды художник Робер сказал ему — разумеется, о ком-то другом: «У каждого человека именно такая физиономия, какую он заслужил!» И Моиз, пораженный этой максимой, действительно начинал чувствовать, как зарождается и растет в нем неведомая, пока еще неопределимая заслуга. Он упорно добивался, чтобы его руки перестали потеть, и впрямь заслужил награду: впервые чужие пальцы задержались в его собственных, не пытаясь вырваться, словно они коснулись чаши с протухшей святой водой. Он добивался сухости волос — и заслужил награду: впервые под его головной щеткой сверкнула искорка. Он поймал себя на том, что, проходя улицей Мира, остановился между двумя ювелирными магазинами и смотрится в узкое зеркало, которое пару недель назад наверняка не вместило бы его прежнюю бесформенную фигуру. Как бы он удивился, предскажи ему кто-нибудь, что он будет способен торчать здесь, на улице, любуясь самим собой, своим новым обликом, подарком Провидения, а не великолепным рубином в двух метрах справа или прелестной жемчужиной в двух метрах слева. Он сделал все возможное, чтобы эта метаморфоза вошла в историю. Сделал для нового Моиза то, что хозяин делает для проезжего родственника, а спириты — для вызванного ими духа: он показал его обществу, он велел его сфотографировать. Целую неделю он потратил на то, чтобы заменить в домах друзей свои детские или юношеские фотографии — с волосами торчком и одутловатыми щеками — новыми портретами. Эти он с удовольствием подписывал на память. Впервые в жизни ему не нужно было рекламировать собственное тело как часть, причем, часть непривлекательную, акционерного общества под названием Моиз.

То пренебрежение, если не сказать, легкое отвращение, которое Моиз питал к собственному телу, поневоле сменилось чувством, близким к почтительности. Даже бронхит, настигший его в конце осени, принял размеры тяжкой болезни, едва ли не трагедии. А физическое облегчение на несколько граммов, которых не досчитывались каждое утро его весы, воспринималось им как чисто моральное. Теперь он весил только восемьдесят килограммов вместо прежних ста двадцати, — стало быть, он на целую треть приблизился к своему нематериальному телу. Он сходил с весов таким радостным и ликующим, каким покинул бы исповедальню, где все его пороки признали добродетелями. Напольные весы, распространенные в городах, перестали быть в его глазах безменом для взвешивания того животного, что не продается живым весом; они вдруг породнились с соседними автоматами — источниками шоколада и прочих лакомств. Моиз покаялся в своем безобразии, в своей тучности — и ему отпустили эти грехи. А, главное, приходил конец тому, второму греху, довлевшему над ним с самого рождения и влачимому с высокомерным отчаянием. Так что на совести Моиза, как и всех прочих людей, оставался лишь первородный грех; впрочем, с ним он уже давным-давно смирился. Да и разве не приятно, не забавно прямо коснуться человеческого проклятия человеку, который всю жизнь был отлучен от него своим, личным проклятием?! Моиз искренне наслаждался непривычной худобой, гладкой кожей, новой душевной чистотой. Коллеги-банкиры, приписав данные перемены какой-нибудь злокачественной опухоли, избегали разговоров с Моизом на эту тему, ограничиваясь краткими невнятными комплиментами его похудению и обычными для здоровых людей игривыми шуточками, не без задней мысли о том, что их предмет уже флиртует со смертью. А Моиз находился тем временем в полном согласии с самим Моизом. Он водил его в самые укромные рестораны, потчевал самыми тонкими диетическими блюдами. Он все больше уважал своего двойника. Он поздравлял себя с тем, что на самых прекрасных спектаклях, будивших самые благородные эмоции, уже никого не шокирует своей отвратительной внешностью. Слушая Моцарта, он гордился тем, что вместо своего могущества, своих миллионов принес в зал новое, еще непривычное тело, под которым теперь не трещали кресла. И он перестал потеть при звуках музыки своего кумира Моцарта. Присутствие любого великого музыканта исцеляло его от душевной пустоты, от астмы, от урчания в животе. Даже сну он теперь предавался куда более доверчиво, полагая, что, быть может, избавился и от храпа. Безжалостная, ехидная пропасть, прежде разделявшая его и красоту — или, вернее, как он вежливее выражался теперь, красоту и его, — заметно сужалась. Раньше, любуясь Неаполем или Ниагарой, Моиз всегда думал: «Как это было бы прекрасно, не будь здесь меня!» И вот, наконец, он почувствовал себя вполне на месте у подножия Большого Каньона, у египетских пирамид, и мог теперь с полным правом считаться тем типичным безвестным туристом, какого художники всегда изображают — словно подпись в виде человечка — на краю холста с Квадратным домом или с Тиволи. Он больше не отшатывался от памятников в дни особой нервной чувствительности, как отшатываются от опасных электрических трансформаторов. Не спешил, проходя по Вандомской площади, по площади Согласия. Его видели задумчиво стоящим то перед собором Инвалидов, то перед «Танцем» Карпо. Все это подтверждало предположения банковских акул насчет рака, поразившего Моиза, и будило немало надежд.

А как сладостно во время бесед, на концертах, комедиях и даже трагедиях не принимать на свой счет любой намек на безобразие! Великое множество собратьев Моиза по уродству, ставших ему близкими, как истинные родственники — Квазимодо, например, — внезапно отпали, покинули его, словно тот, кто связывал их семейными узами, вдруг умер. Теперь уж сам Моиз, сидя в зале, выискивал взглядом тех, кого верней всего касались намеки на физическое несовершенство. Этот разрыв с безобразием повлиял даже на его отношение к витринам музеев, вплоть до античности: Моиз решительно презрел семейство финикийских гномов, а гротесковые мужские статуэтки Танагры, с которыми прежде сам шутливо сравнивал себя, отталкивали его, отталкивали далеко, хотя и не от всей Танагры в целом, ибо вместо них он отыскал там очаровательных юных кузин. Да и в своем доме, среди груды собранных украшений и безделушек, он произвел чистку, какая нередко сопровождает женитьбу. Исчезли с глаз бюсты Вольтера и Эзопа, видевшие Моиза безобразным. Он воспользовался приходом зимы, чтобы сменить гардероб и свои излюбленные цвета — темно-коричневый и табачный. Купил для загородной виллы статую Венеры. Едва став чуть менее некрасивым, твердо решил быть ослепительным красавцем. Те части тела, которые он раньше полностью игнорировал — лоб, виски, затылок, все эти открытые взорам островки красоты, — нежданно явили ему свою привлекательность; ведь именно сюда ложились поцелуи того клана, к коему он принадлежал отныне. Они позволили ему временно забыть о губах, глазах и ноздрях, не думать об их предназначении для других людей. Однажды он увидел в озерце Тюильри свое колеблемое ветром отражение; живот там, в воде, казался огромным, круглым. Моиз снисходительно улыбнулся водоему, наполненному не водой, но его бесславным прошлым: тот еще не ведал, что живот Моиза давно стал овальным. Счастливый донельзя, он с нежностью относился к вещам, которые никогда не теряли веры в своего владельца и упорно видели в нем обычного, как все, человека, например, к цветам в своем автомобиле, что с первого же дня, когда салоны машин стало модно украшать цветами, каждое утро дарили ему, безобразному, бесформенному существу, нежный аромат, а, главное, да, конечно, главное, к той, что увела его из царства уродливых теней — к Эглантине!

По правде говоря, сама Эглантина вряд ли заметила эту метаморфозу, Для нее разница между Моизом безобразным, но невозмутимым, и Моизом красивым, но взволнованным, была так же неощутима, как между Эглантиной-простушкой и Эглантиной, осыпанной драгоценностями. Моиз же приписывал ее возросшее доверие постигшему его чуду, воображая, будто сам пользуется всего лишь рассеянным сочувствием Эглантины. На самом же деле он был в настоящий момент единственным ее прибежищем. Беллита уже два месяца как обреталась в Риме; она каждый год ездила туда, поскольку исповедовалась только папе. Фонтранж бесследно исчез с того самого вечера, как увидел Эглантину в бриллиантах, и не отвечал на письма. И вот Эглантина, не привыкшая запирать на ночь дверь и заглядывать под диваны, начала, с наступлением утра, испытывать страхи, обычно терзающие людей по ночам. Растерянная, страдающая от тайных ранок в сердце, неведомых окружающим, она переносила на дневную действительность смутные треволнения сна. И любила Моиза именно за то, что он казался ей единственно реальным, единственно живым существом. Когда она свирепо щипала себя за руку, все качалось и плыло перед ее глазами, один Моиз оставался незыблемым, как скала. И хотя доселе Эглантина не получила от жизни ничего, кроме скромного задатка, ее мучили предчувствия тех, кто от рождения обречен на тяжкие несчастья. Она никогда не пугалась по пустякам, не боялась комаров или вывиха ноги, зато испытывала ужас перед молнией, перед бешеными собаками. На ее лице лежала печать безграничного спокойствия тех веков, когда приходилось опасаться лишь чумы да пытки, — вот их-то она и страшилась. Не для нее составлялись правила движения такси или нанимались ночные сторожа, но именно для нее изобрели вакцину и громоотвод. Она была идеальным, чистым — и сколь редкостным! — исключением из великого множества людей, от которых отличалась и высшей неуязвимостью, и высшей прочностью. К тому же Эглантине были чужды и мелкие повседневные заботы, назойливо осаждающие наши сердца; ее не трогали ни дождь, ни безобразие прохожих, она не испытывала внезапных приступов жалости к полицейским или консьержам; одни лишь сильные душевные переживания имели над нею власть. Будучи сама громоотводом в густой парижской толпе для искренней нежности, искренней веселости, она ничего не знала о других опасных страстях, а лишь смутно ощущала, как грозно реют они над Парижем, в синих прорехах озябших небес, и вдруг, на углу какой-нибудь улицы или в сквере, ее охватывал тоскливый страх, словно одинокого путника в лесу. И когда она, вынырнув из глубокого сна, разделенного четко, как дневное время, на периоды, на обычные, спокойные события, оказывалась лицом к лицу с предстоящим днем, ее начинали неотступно терзать беспокойство и неуверенность. Только рядом с Моизом ей нечего было знать, нечего бояться. И она радовалась этой исходившей от него силе, которая защищала ее от законов природы, не говоря уж о законах людей: от громадных авто, спасающих этих бедняжек — слабых женщин — от пространства и ветра; от лакеев с гигантскими зонтами, которые у входа в ресторан так ревностно укрывают посетительниц от града, словно с небес вот-вот посыпятся цветы или фрукты; от услужливого метрдотеля, подменяющего собой нескончаемое меню; весь этот набор привилегий, что так усердно коллекционируют выскочки, Эглантина принимала просто и естественно именно в силу чрезмерной скромности.

Даже тяга Эглантины к роскоши объяснялась ее неодолимым ощущением слабости, а примерная жизнь зависимого от других существа нуждалась в богатстве и знаменитости Моиза как в главной и необходимой опоре. Да, дело обстояло именно так: все деньги Моиза в данный момент имели только одно оправдание — защиту тощего кошелька со ста десятью франками, единственным сокровищем Эглантины. Ни одна женщина не внушала Моизу подобной приятной уверенности в том, что она искренне хочет опереться на его силу, устойчивость, мощь. Прежние связи всегда зиждились на темных сторонах его души. И вот теперь он наконец постиг истинный смысл слова «покровитель», так часто толкуемого превратно. Даря Эглантине меха, он действительно стремился лишь к одному — защитить ее от холода. И какими только изысканными блюдами не защитил бы он ее — навсегда, если она пожелает, — от голода и жажды! Он заказывал огромный лимузин, чтобы защитить ее от длинных расстояний и скользких банановых шкурок на тротуаре. Но особенно умиляло его сознание того, что она была первой женщиной, кото

Назад Дальше