Вместе с подростком Макели наш друг разгуливал по острову голышом, с одним лишь полотняным мешочком через плечо, и этот туземный мальчик показывал Энгельхардту места, вообще-то для чужаков табуированные: главным образом, захоронения предков и священные поляны. Они вдвоем трясли мохнатые стволы пальм, пока сверху не падало достаточное количество плодов. И тогда оставалось лишь наклониться, чтобы подобрать с земли драгоценные дары природы! Макели даже научил его, как, обвязавшись канатом из пальмовых волокон, вскарабкаться по стволу пальмы до самой верхушки и там, умело орудуя ножом, добраться до тех бесценных плодов, которые не удалось просто стрясти с дерева…
С наступлением темноты Энгельхардт усаживался вместе с Макели на полу хижины, заботливо посыпанном песком, и при свете коптящего светильника (в нем горел фитиль, пропитанный кокосовым маслом) читал мальчику книгу; Макели же, хотя поначалу почти ничего не понимал, внимательно вслушивался в чуждое звучание слов, которые все-таки обретали зримый облик благодаря бережно переворачиваемым страницам и шевелящимся губам Энгельхардта; читали они «Большие надежды» Диккенса в немецком переводе, и юный островитянин, казалось, постепенно привыкал к немецкому языку: он теперь с нетерпением ждал этих ежевечерних чтений.
Прежде Макели не раз доводилось слышать, как проповедник читает отрывки из немецкой Библии, однако ни в какое сравнение с теперешними чтениями это не шло: голос Энгельхардта был благозвучнее, дружелюбнее, слаще — и мальчик легко подхватывал налету то одно, то другое слово; больше всего ему нравилось слушать про взбалмошную старую деву мисс Хэвишем, которая с угрюмым видом принимает посетителя в своей оплетенной паутиной спальне, сама похожая на древнюю злобную паучиху. Макели изо всех сил пытался ухватить нить повествования: некоторые слова он повторял на унзердейч, другие переводил для себя на пиджин, и уже через несколько недель такого напряженного вслушивания его губы начали выговаривать короткие немецкие фразы.
Однако все это было просто игрой, способом приятно провести время; а вот местные жители работали чрезвычайно усердно: кокосовые орехи они собирали в большие корзины, разрезали на ломтики и подсушивали на солнце, разложив на грубо сколоченной сушилке, которую защищал от дождя навес из пальмовых листьев; затем в доисторического вида давильне, сооруженной из грубо обтесанных каменных глыб, туземцы отжимали мякоть кокоса, дабы получить масло, которое разливалось по деревянным бочкам и на принадлежащих Энгельхардту нескольких парусных каноэ доставлялось в Хербертсхёэ. Там масло облагораживалось — посредством фильтрации и нагревания — и расфасовывалось по бутылкам, которые Энгельхардт получал в долг от вездесущей фирмы «Форсайт компания»… Еще время от времени перед островом — возле рифа, о который разбивались волны с белопенными гребешками, — бросало якорь фрахтовое судно и принимало на борт груз необработанной копры… Энгельхардт, как и обещал, вовремя выплачивал жалованье своим работникам. Поначалу туземцы требовали, чтобы оно начислялось в раковинах (местной валюте) или табаке; позже, узнав, сколько разных вещей можно приобрести в лавках Хербертсхёэ, они все-таки предпочли немецкие марки. Чтобы не пришлось прятать деньги на острове, Энгельхардт выдавал туземцам подписанные им долговые квитанции, которые они могли обналичить в столице. Раз в два месяца он сам, облачившись в юбку-запашку, отправлялся в Хербертсхёэ и погашал в банке эти долги, под неодобрительными взглядами одетых в белое плантаторов и их жен.
Когда же, собственно, наш друг впервые вынырнул на доступную для восприятия поверхность происходящего в разных мирах? О нем известно очень мало, и все- таки в потоке посвященного ему повествования порой светло промелькивают под водой, словно проворные рыбы, личности и события, с коими Энгельхардту довелось соприкоснуться, как если бы он был одним из тех маленьких существ (именуемых labrichthyini, или рыбы-чистильщики), которые освобождают тела других — более крупных, хищных — рыб от паразитов и грязи.
Мы видим, например, как он опять-таки едет в поезде, на сей раз идущем — минуточку — из Нюрнберга в Мюнхен: стоит на задней площадке вагона третьего класса, опираясь худой, не по возрасту жилистой рукой на трость.
Кончающееся столетие невообразимо быстро близится к завершению (а может, уже наступило новое), за окнами почти осень; на Энгельхардте-как всегда, когда он в Германии и не разгуливает нагишом, — длинный светлый льняной балахон и сандалии наподобие древнеримских: плетеные, но изготовленные не из кожи животных. Волосы, свободно спадающие по обеим сторонам лица, доходят до уровня sternum, на сгибе руки висит корзина с яблоками и брошюрами. Дети, едущие в том же поезде, сперва боялись его, прятались, наблюдая за ним, на площадке между вагонами второго и третьего класса, а потом принялись над ним смеяться. Один смельчак даже запустил в него куском колбасы, но промахнулся. Энгельхардт с отсутствующим видом рассматривает схему движения поезда, бормоча знакомые с детства названия провинциальных городков, а после снова смотрит в окно, на мелькающие баварские пейзажи. Похоже, сегодня какой-то праздник: все пригородные станции, мимо которых проносится поезд, патриотически украшены черно-бело-красными вымпелами, а между этими красками проглядывает и куда менее воинственный голубой цвет родной Баварии. Энгельхардт не интересуется политикой, и потрясения, пережитые за последние месяцы Германской империей, оставляют его равнодушным. Он уже слишком отдалился от общества с его капризно-переменчивыми настроениями и привычкой следовать за политической модой. Но ведь изначально наш друг не был далеким от мира чудаком; скорее можно сказать, что мир отдалился от него.
Приехав еще до полудня в Мюнхен, Энгельхардт направляется в район Швабинг, к своему товарищу Густаву Нагелю; молодые люди — оба длинноволосые, в льняных одеяниях — пересекают осеннюю Одеонсплац, сопровождаемые громкими насмешками горожан. Вооруженный саблей жандарм на мгновение задумывается, не задержать ли ему подозрительных молодых людей, но отказывается от такой мысли: ибо не хочет, чтобы заслуженная им праздничная кружка пива выдохлась, пока он будет заниматься ненужной писаниной…
Зал полководцев, эта пародия на флорентийскую архитектуру, не привлекающая внимания двух друзей, высится, упорно напоминая о себе, и словно ждет чего-то в спектральном сиянии мюнхенского, по-летнему теплого солнца. Быстро пролетят годы, и пробьет его час: зал сыграет ведущую роль в большом представлении германского Театра тьмы. Он будет украшен внушительным флагом с индийским солнечным крестом; малорослый вегетарианец с абсурдной черной щетиной под носом, напоминающей зубную щетку, поднимется на три или четыре ступени и выйдет на подмостки… ах, лучше не будем ничего говорить до того момента, когда зазвучит в эолийском минорном ладе мрачная немецкая Симфония смерти. Мюнхенский спектакль можно было бы счесть комедиантством, если бы он не повлек за собой невообразимые ужасы: горы человеческих костей и экскрементов, дым пожарищ…
Нагель и Энгельхардт, не подозревая о такой перспективе, загорают в Английском саду, высоко подобрав полы балахонов и подставив ноги солнцу, под жужжание утомленных пчел; а потом едут в городок Мурнау, к югу от Мюнхена, и там разыскивают — день уже клонится к вечеру — знакомого крестьянина, в чьей упрямой башке засела мысль, что он все лето будет работать голым. Крестьянин, чья кожа обрела цвет красного дерева, встречает их у калитки, без шляпы, и по очереди протягивает каждому из тощих студиозусов свою могучую пятерню. Хотя на дворе уже сентябрь, гости скидывают одежду и садятся за простой деревянный стол во дворе; рачительная хозяйка, жена крестьянина, приносит мужу хлеб, сало и кусок окорока, а гостям — яблоки и виноград; пока она накрывает на стол, ее обнаженные груди раскачиваются, словно тяжелые тыквы. По приглашению хозяина к трапезе присоединяется и служанка, тоже обнаженная. Наш друг выкладывает на стол брошюры, все собравшиеся за столом радуются успехам почитателей Солнца, Энгельхардт с удовольствием угощается фруктами, а в ветвях дерева, над ними, весело поет иволга.
Тут-то Энгельхардт и заводит речь про кокосовые орехи, которых, конечно, ни крестьянин, ни его жена, ни служанка отродясь не пробовали и даже не видели. Он рассказывает о своей идее: опоясать весь земной шар колониями кокофагов; заговаривает, поднявшись с места (его патологическая застенчивость испаряется всякий раз, как он получает возможность публично пропагандировать, пользуясь средствами риторики, свое дело), о священном долге, который человек когда-нибудь будет исполнять: долг заключается в том, чтобы возносить, в обнаженном виде, хвалу Солнцу, в Пальмовом храме. Правда, здесь — и Энгельхард, раскинув руки, указывает на окружающий пейзаж — такое, к сожалению, невозможно: слишком долго длится в наших краях враждебная человеку зима, слишком много вокруг узколобых обывателей, слишком шумно от фабричных машин… Энгельхардт даже залезает с ногами на стол, потом снова спускается на землю и формулирует свое кредо: в конечном итоге спасутся только те страны, которые круглый год нежатся в лучах солнца; да и в них — только те люди, которые, освободившись от одежд, позволяют благодатным лучам главного светила беспрепятственно ласкать их тела и головы. Его здешние единомышленники, брат и две сестры, для начала всё сделали правильно, но теперь пора им продать хозяйство и последовать за ним, Энгельхардтом, прочь из Баварии, как когда-то евреи последовали за Моисеем и вышли из Египта, — пусть купят билеты на пароход, идущий к экватору.
Имеет ли он в виду Мексику или Африку, интересуется Нагель, в то время как крестьянин и его жена, благоговейно прислушиваясь, не забывают намазывать себе бутерброды. Энгельхардт, поясняет Нагель, просто одержим новыми идеями: они буквально вгрызаются в его плоть, словно мелкие острозубые бесы… На мгновение Нагель даже задается вопросом, не тронулся ли Энгельхардт умом… — Мексика… нет-нет, для таких целей подходят только просторы Тихого океана: только там может быть заложен (и будет заложен) фундамент новой жизни… Энгельхардт тычет указательным пальцем в бело-голубое небо, стучит узким кулачком по столешнице… Хотя ослепительное сфумато своих идей он преподносит с мастерством истинного демагога, похоже, мало что из сказанного задерживается в головах сочувствующей ему крестьянской пары: слишком уж причудливо закручиваются серпантинные ленты энгельхардтовских фантазий…
Позже, уже ночью, на сеновале, насквозь пропахшем пылью долгого теплого лета, Нагель и Энгельхардт лежат бок о бок, шепотом переговариваются, строят планы на будущее, отбрасывают их, и Нагель вдруг осознает, как высоко он ценит своего нюрнбергского друга и насколько радикальнее, чем собственные его мысли, вторгаются в мир привычных представлений идеи Энгельхардта. Над ними во тьме балочных перекрытий мяукает кошка. Нагель всерьез задумывается, не поехать ли ему с другом в колонии; это наверняка избавило бы его от насмешек, которые он терпит на протяжении многих лет, которые изливаются на него каждодневно и грозят сломить его дух; он уже начал сомневаться в правильности своих поступков, Энгельхардт же с его одержимостью представляется ему настоящим фюрером: светочем, который выведет Нагеля из мрачной германской пустыни в некую светлую, благонравную, чистую землю — причем выведет не в метафорическом смысле, a in realitas; однако, с другой стороны (в этот момент анима Нагеля уже видит ворота Сонного царства), он, Нагель, попросту слишком ленив, чтобы обогнуть земной шар и где-то на другом конце мира приняться за строительство новой Германии. Нет, думает он, прежде чем переступить рубеж царства дремы, отныне он будет писать свое имя с маленькой буквы, вообще откажется от различения больших и маленьких букв, будет всегда писать с маленьких букв, вот так: густаф нагель. Это и станет его революцией, а потом придет сон…
Августа Энгельхардта мы увидим в следующий раз дальше к северу: он едет по направлению к Берлину, после того как расстался с Густавом Нагелем, ощущая глубокую внутреннюю связь с ним, на мюнхенском главном вокзале; там они стояли какое-то время, и каждый сжимал руку друга, чуть пониже локтя. Нагель посоветовал (по идеологическим соображениям) совершить путешествие в Пруссию per pedes; на что Энгельхардт возразил, что он должен беречь время, ведь на тихоокеанских просторах предстоит столь многое совершить, — если же Нагель передумает и приедет к нему, он всегда может рассчитывать на самый сердечный прием…
Энгельхардт, пересекающий Кайзеровскую империю на скоростных поездах, незадолго до Берлина меняет первоначальное намерение, огибает слева этот чудовищный муравейник и пересаживается на Данцигскую ветку: спит на деревянных скамьях, терпеливо дожидается нужных поездов, вновь и вновь совершает пересадки, добирается до Кенигсберга, до Тильзита, а потом снова следует на северо-запад, в сторону Малой Литвы.
Там, выплюнутый поездом в восточно-прусском Мемеле, он, закинув на плечо сумку и трость, оставляет позади унылый кирпичный городок и шагает через продуваемую северным ветром березовую рощу; по дороге покупает черную смородину и грибы у русской старушки, которая крестится, приняв Энгельхардта в его «покаянном» одеянии за отпавшего от Православной церкви молоканина; в поле зрения нашего друга попадает стройная молочно-белая деревянная церковь, свидетельствующая о близости залива, и он следует все дальше на юг, в сторону песчаной косы, спрашивая себя, не отсюда ли ведет свое происхождение германская душа, не с этой ли бесконечно меланхоличной полосы залитых солнцем дюн, растянувшейся на сотню километров, где он сейчас — поначалу робко, потом все увереннее — освобождается от одежды, кладет ее вместе с сандалиями в песчаную выемку (тем временем наступает ранний вечер), прячется, чтобы скрыть свою наготу от появившейся вдали парочки отдыхающих в белых элегантных костюмах (он — редактор «Симплициссимуса», с усиками и ироничным изгибом губ, — непрерывно жестикулирует; а она — свободомыслящая дочь математика в платье, фасон которого сама придумала, — только кивает, во всем с ним соглашаясь); и еще долго после исчезновения этой пары, после того как на дюны опустилась тьма, Энгельхардт смотрит на Балтийское море, постепенно вынашивая в себе план: навсегда переселиться в заморские германские владения посреди Тихого океана, — он ведет себя в точности как ребенок, который хочет построить огромный замок из разноцветных кубиков. Назад он больше не вернется, никогда… Печальная литовская мелодия развеивается над песчаной косой — недосягаемая, как слабо мерцающие на небе звезды, но почему-то несказанно знакомая, милая и родная: Пять девушек-красавиц, росли на нашей косе. Спой, спой: что с ними сталось потом? Ни одна не явилась невестой, во всей красе, не надела венок, не угостилась сладким вином…
Утром приходят трое жандармов с саблями и укрепляют решение Энгельхардта. Еще накануне вечером, в Мемеле, тот самый редактор, прекрасно разглядевший нудиста на пляже, заявил на него в полицию. Мол, на косе валяется длинноволосый бродяга, в чем мать родила, — в трех километрах к югу от пляжа с дюнами. Ему, редактору, пришлось осуществить умелый маневр, чтобы провести свою невесту в некотором отдалении от правонарушителя: отвлечь в решающий момент, показав ей стаю перелетных птиц на горизонте или что-то в этом роде, — невозможно ведь терпеть такие безобразия, бродягу нужно задержать, нет, пьяным он вроде не был…
Энгельхардт просыпается, выглядывает из защищенного от ветра окопчика, который устроил для себя накануне, и видит прямо перед собой три пары сапог с заправленными в них форменными брюками; его слегка знобит после по-летнему теплой ночи, жандарм швыряет ему рваное одеяло и очень грубым командным тоном, с литовским акцентом, велит последовать за ними в Мемель: дескать, он, хулиган, находится под арестом; обвинение в нарушении общественного спокойствия — самое малое, что ему могут предъявить. Едва Энгельхардт успевает подняться на ноги и завернуться в кусачее армейское одеяло, один из жандармов — не самая светлая голова — подставляет ему подножку, и наш друг, споткнувшись, падает ничком в песок. Злорадный смех… В сущности, все трое — не самые светлые головы. Когда Энгельхардт оказывается распростертым перед ними, ими овладевает животное желание проявить собственную власть (что характерно для благонамеренных германских подданных): они начинают пинать свою жертву и обрабатывать кулаками, а главный ударяет Энгельхардта по спине рукояткой сабли, потому что тот свернулся в клубок, пытаясь избежать ударов. Энгельхардт наконец находит прибежище в исходящем белой пеной, гудящем беспамятстве.
Окунув его в очистительное море — потому что они вдруг осознали, что делают нечто противозаконное и что Энгельхардт уже не шевелится, — жандармы расчесывают ему всклокоченные волосы, утирают сочащуюся изо рта и из носа кровь, напяливают на него балахон и сандалии, обнаруженные неподалеку, в песчаной выемке, и препровождают в мемельское жандармское отделение (отчасти волоча за собой, отчасти заставляя идти), где наш друг проводит мучительную, иначе и не скажешь, ночь, сидя на жесткой скамье и часами вглядываясь одним глазом в дальний угол потолка арестантской камеры (второй глаз у него заплыл).
В тот же день редактор и его невеста отбывают в направлении на Мюнхен; неприятное происшествие уже почти забыто, они сидят напротив друг друга в вагоне-ресторане, примыкающем к их wagon-lit; обычные на железной дороге пятна от легкомысленно заказанной бутылки вина «Троллингер» окрашивают скатерть в лиловый цвет, разговор не клеится — то ли по причине усталости собеседников, то ли из-за уже сейчас предвосхищаемой скуки, которая воцарится между ними после многих лет супружества… Редактор без особого энтузиазма бросает взгляд налево, через быстро темнеющее, с каждой минутой все более похожее на зеркало оконное стекло, на поблекшую восточно-прусскую равнину; внезапно ему вспоминаются почти мальчишеские узкие плечи обнаженного молодого человека, которого он вчера видел на пляже, — и в тот же миг он осознает настоящую причину, побудившую его донести на нудиста; осознает, что вся его дальнейшая жизнь будет, не может не быть отягощена мучительным самообманом, и ложь эта будет деформировать всё, вплоть до его смертного часа: еще не родившихся детей, работу (в нем ведь уже сейчас зреют замыслы многих романов), ироничное пока что отношение к собственной буржуазности, и уже сейчас подступающее отвращение к сложенным на вагонном столике, пребывающим в элегантном покое рукам его терпеливо улыбающейся невесты, которая, со своей стороны, еще долгие годы будет пребывать в неведении, хотя, конечно, собственная ее склонность вести себя и одеваться с подчеркнутой не-женственностыо могла бы уже сейчас, в самом начале их отношений, дать ей отправную точку для понимания истинных наклонностей ее суженого…
В полдень следующего дня Августа Энгельхардта выпускают из заточения; делегация от защитников гражданских прав не поленилась преодолеть долгий путь из Данцига; среди них находится адвокат, имеющий доступ в Лейпцигский имперский суд; оказавшись в арестантской камере и бросив беглый взгляд на Энгельхардта и его раны, он тут же обрушивает на мемельских стражей порядка громоподобную филиппику: дескать, им очень повезет, если нынче вечером они еще будут оставаться при своих должностях, а не шагать в кандалах — навсегда лишенные чести и жандармской формы — по дороге к какому-нибудь бараку в специальном чистилище для провинившихся полицейских (где бы оно ни находилось)…
Жандармы, в полном замешательстве, мечутся по канцелярии, бумаги всевозможных цветов и их копии, выполненные под копирку, разлетаются во все стороны, а тот констебль, который на пляже первым подставил Энгельхардту подножку, приветствует адвоката с таким подобострастием, будто обращается к Его Императорскому Величеству… Полицейские чиновники поспешно оформляют документы на освобождение Энгельхардта, после чего защитники гражданских прав чуть ли не на руках выносят его из мемельского жандармского отделения, с возгласами «Виват!», «Свободу!» и «Положим конец насилию!»
На Рыночной площади уже собралась толпа местных бюргеров, человек пятьдесят или шестьдесят (но кажется, что их больше); и пока весть о дурном обращении с заезжим анахоретом передается из уст в уста, она с каждым новым пересказом обрастает новыми подробностями, так что в конце концов распространяется слух, будто католический священник, оказавшийся в Мемеле проездом из Авиньона, подвергся пыткам в местном жандармском отделении и будто появившийся сейчас на площади губернатор уже потребовал в Тильзите отстранения от дел мемельских жандармов и замены их новыми чиновниками…
Пока все это происходит, Энгельхардту помогают дойти до купе первого класса поезда Прусской государственной железной дороги, там укладывают на прохладную простыню, подсовывают ему под голову две пуховые подушки… и после того как он раздраженно отказывается от стакана коровьего молока, который заботливо протягивает путешествующий в том же поезде врач, ему вручают бутылочку натурального яблочного сока с мякотью, а одна дружелюбная и по-своему вполне симпатичная фризская правозащитница (в накрахмаленной блузе, круглящейся на пышной груди) даже ласково поглаживает его по ослабшей руке… От этой женщины, так мнится Энгельхардту, исходит кисловатый запах; но, может, все дело в противном стакане молока, который стоит на столике и в выпуклой непрозрачности которого не отражается ничего…
Не думаю, что Энгельхардт когда-либо любил хоть одного человека…
Берлин изнывает от задержавшейся здесь на много недель зоны высокого давления, которая, образовавшись в Турецкой империи, перемещалась через Центральную Европу и наконец удушающе нависла над германской столицей, так что теперь население, взбунтовавшееся против диктата жары, берет на абордаж тележки с мороженым и обвязывает головы мокрыми полотенцами, а пожарные машины прикомандированы к зоосаду, чтобы с помощью шлангов устраивать душ для воющих от жары и жажды животных. Но едва данцигский поезд Энгельхардта въезжает под своды Силезского вокзала, кто-то будто протыкает иглой гигантский воздушный шар: за считанные минуты пузырь жары лопается, громоздящиеся тучи скапливаются над городом, еще мгновенье — и с неба уже хлещут невообразимые, просто невозможные потоки. Водные струи низвергаются каскадами, пелена дождя местами настолько непроницаема, что кажется, будто акватическая, но перешедшая в твердое состояние стена соединяет фасады домов на перекрестках; зонтик из легкого муслина тут не поможет, прохожие кутаются в черные прорезиненные дождевики (необходимый для изготовления таких плащей каучук импортируется исключительно из Бельгийского Конго, с плантаций, на которых зверски эксплуатируется рабский труд) и, нахохлившись, словно вороны, шагают навстречу шумному ливню, который то подкрадывается к ним сбоку, то изливается сверху, то подталкивает их сзади… Город представляет собой сплошную строительную площадку, ямы глубиной в человеческий рост мешают нормальному продвижению пешеходов, теперь эти ямы еще и заполнены дождевой водой. На Александрплац торговцы из Сибири предлагают свой насквозь промокший мелкий товар; там же можно приобрести, очень дешево, жареные колбаски, состоящие в основном из мясных отходов и заплесневелой муки, но под дождем они тут же разваливаются. Трамвай, кряхтя и разбрасывая искры, движется мимо почтенных горожан, которые пытаются спастись от сильнейшего проливного дождя, запрыгивая на подножки; повсюду — торчащие в небе, роняющие воду стальные краны: так встречает Энгельхардта Берлин, эта построенная на забитых в бранденбургский песок сваях провинциальная метрополия, разыгрывающая из себя столицу империи.
Узнав, что живущий в Берлине Сильвио Гезелль, с которым он хотел посоветоваться насчет создания свободной от денег вегетарианской общины, уехал на жительство в Аргентину, Энгельхардт в сутолоке Силезского вокзала незаметно ускользнул от маленькой группы своих освободителей, запрыгнул в конку и сорвал с себя все повязки, делавшие его наполовину незрячим. Теперь, несмотря на дождь, он снова может видеть, и даже очень неплохо. Его решение остается в силе: с этим отравленным, вульгарным, жестоким, падким на удовольствия и гниющим изнутри обществом, которое занято только тем, что накапливает ненужные вещи, забивает животных и разрушает человеческие души, он навсегда распрощается — да, так он и поступит.
Двумя-тремя остановками дальше, на Александрплац, какой-то насквозь промокший берлинец стоит, прислонившись к стене, и месмерически уплетает одну из упоминавшихся выше невкусных жареных колбасок. Все бедствия, через которые суждено пройти его народу, будто написаны у него на лице. Упитанная, равнодушная безутешность, серое ламенто коротко стриженных волос, капли колбасного жира на грубых пальцах… — именно таким и изобразят однажды этого немца. Энгельхардт, словно завороженный, неотрывно смотрит на него, пока омнибус громыхает мимо, сквозь водяную стену. На секунду кажется, будто раскаленный световой луч соединил этих двоих — Просветленного и Покорствующего.
Поскольку мы уже озаботились тем, чтобы рассказать о прошлом нашего бедного друга, теперь мы можем — подобно выносливой и гордой морской птице, для которой пересечение временных зон нашего земного шара не имеет никакого значения, ибо она этих зон вообще не воспринимает и, соответственно, не пытается осмыслить, — можем перепрыгнуть через сколько-то лет и вновь обнаружить Августа Энгельхардта там, где мы его оставили несколько страниц назад: он, в чем мать родила, прогуливается по пляжу (по собственному, заметьте!), время от времени нагибается и подбирает с песка особо привлекательные раковины, а затем опускает их в специально для этой цели предназначенный плетеный короб, который носит на перекинутой через плечо лямке.
Закон о времени в Германском рейхе, принятый в Берлине почти десять лет назад и идиотским образом введенный в действие с первого апреля, незадолго до наступления нового столетия, обеспечил условия для того, чтобы на всей территории нашей родины часы германских подданных Его Императорского Величества показывали единое время. В колониях же время исчислялось с учетом часовых поясов, тогда как на острове Кабакон, можно сказать, воцарилось время, пребывающее вне времени. Потому что часы Энгельхардта, которые он поставил на корягу, служившую ему ночной тумбочкой, и с похвальной регулярностью заводил маленьким ключом, из-за воздействия одной-единственной песчинки начали отставать; песчинка уютно устроилась внутри часов, между пружиной и одним из ста жужжащих колесиков, — а поскольку эта песчинка была раньше частью твердого, хотя и раскрошившегося кораллового скелета, она отныне обеспечивала едва заметное, но постоянное отставание кабаконского времени.
Энгельхардт, конечно, обратил на это внимание не сразу и даже не по прошествии двух или трех дней: ведь, в сущности, на Кабаконе должно было пройти несколько лет, чтобы воздействие песчинки стало заметным. Отставание было таким, что часы за целый день не теряли даже полной секунды, а все-таки что-то глодало и тревожило Энгельхардта, поскольку именно знание точного времени обеспечивало ему нечто вроде надежной опоры в пространстве. Энгельхардт ведь мнил, что живет в этерическом, космическом настоящем времени — и узнай он, что ему пришлось это настоящее покинуть, наш друг почувствовал бы себя выпавшим из времени… или, иными словами, сошедшим сума.
Что в этот самый момент в далекой Швейцарии другой молодой вегетарианец, служащий патентного бюро, разрабатывает теоретический фундамент своей диссертации (содержание которой несколько лет спустя перевернет с ног на голову не только все существовавшее прежде человеческое знание, но и, так сказать, наблюдательную вышку, с которой человек воспринимает мир и свои познания), — такого Энгельхардт не знал.
Пока он раздумывал, не отстают ли его часы, или ему только так показалось (ведь сравнить показания своих часов с подлинным, реальным временем он не мог: маятник в резиденции губернатора, в Хербертсхёэ, который естественно было бы считать эталоном для Новой Померании, из-за нерадивости слуг вообще остановился, пока Халь проходил курс лечения в Сингапуре), Энгельхардт вдруг почувствовал, что сейчас упадет: из-за болезненного укола в груди, слева, где сердце, — будто у него, в его молодые годы, вот-вот случится инфаркт… Он отчетливо видел: тикающие часы; плетеную кровать, которой наконец обзавелся; москитную сетку, укрепленную над кроватью с помощью веревки из пальмовых волокон… но вместе с тем уже проваливался в шахту времени, летел вниз, пока перед глазами не возникли, поначалу лишь смутно, а потом совершенно отчетливо, не только покрашенные канареечно-желтой и фиолетовой краской стены его детской комнаты, но и благоухающий образ матери, которая, озабоченно высунув кончик языка, склонилась над ним и ледяной тряпицей отирает ему горячечный лоб. Маму он сейчас не просто мог видеть, но в самом деле воспринимал ее близость так, как если бы она не умерла много лет назад, а оставалась рядом — присутствующей и нетленной: безграничная любовь, которую он к ней испытывал, была поистине космическим, божественным чувством.
Мама, произнося какие-то мягкие, успокоительные слова, вывела его наружу, на террасу родительского дома, и он вдохнул тяжелый аромат розовых кустов, буйно разросшихся внизу, в саду. Было уже за полночь, летние сверчки исполняли свой гипнотический ночной концерт, тут мама указала рукой на небо, чтобы он увидел исполинское огненное колесо, которое крутится наверху, на темном небосклоне. Ребенку это колесо представилось всепожирающей пастью — лютой, голодной и ненасытной.
Дрожа от страха, он закрыл глаза, чтобы не видеть зловещее огненное знамение, и спрятал лицо меж материнских грудей, благодатная пышность которых тотчас позволила ему провалиться еще глубже — его повлек за собой обращенный вспять поток времени, скажем так, — и в конце концов он оказался лежащим в детской коляске, без движения, потому что принадлежащее ему младенческое тело еще не умело ни переворачиваться, ни протягивать руки. Но все-таки он чувствовал вышитую простынку, которой его накрыли, краем глаза мог разглядеть голубую оборку на своем чепчике, а над собой видел бесконечные разветвления летнего вишневого дерева, под которым в этот полуденный час поставили коляску. Он слышал радостный смех, звон соприкоснувшихся бокалов, лай таксы… Розовато-мраморный цветок — с синими, как ночь, прожилками — плавно спланировал сверху и мягко опустился ему на лицо.
Внезапно в глазах у него потемнело; ему показалось, будто тело вот-вот воспарит. Он перенесся в еще более раннее время. Мягкая оболочка, окутывающая… потом ощущение, не неприятное, будто его тянут через порог… нет, через целую вулканическую поверхность из пемзы; на протяжении многих часов он парил в нескольких сантиметрах над этой поверхностью, словно наполненный легким газом воздушный шар, который вот-вот лопнет, соприкоснувшись с шершавым камнем; но потом, ценой невероятных усилий, ему удалось-таки высвободиться: был там какой-то утес, его что-то влекло, тащило, и наконец он упал, катастрофически низвергся на землю, как будто сам был тем цветком, спланировавшим с верхушки дерева… И потом он проснулся.
Энгельхардт за время пребывания на своем острове не только сбросил сколько-то фунтов веса, но и стал, благодаря здоровому образу жизни, жилистым и мускулистым; кожа его приобрела насыщенный темно-коричневый оттенок, а волосы и борода, в которые он каждое утро втирал кокосовое масло, от солнца и соленой воды сделались совсем светлыми, золотистыми. Масло, получаемое на Кабаконе способом отжима, в городе, в соответствии с указаниями нашего друга, расфасовывалось по пол-литровым бутылкам; каждая бутылка снабжалась этикеткой (сделанной по рисунку уже знакомого нам почтового служащего из Хербертсхёэ) со слегка приукрашенным профилем бородатого Энгельхардта. (Альтернативный вариант — получать из кокосового масла основной компонент для маргарина, очень востребованного в Германии, или кулинарный жир «Пальмин», чем занималось большинство плантаторов Новой Померании, — для Энгельхардта был неприемлем по этическим соображениям; он не собирался поставлять соотечественникам растительный жир, на котором они по воскресеньям будут жарить бифштексы.)
Процесс переработки масла Энгельхардт до сих пор оплачивал из собственного кармана (точнее, на кредит, полученный от Королевы Эммы, по-прежнему при встречах с ним загадочно улыбавшейся), но он считал это выгодным финансовым заделом, в двойном смысле: ведь когда-нибудь кабаконское масло, уже складированное в десятках фанерных ящиков в помещении фактории «Форсайт», все-таки найдет покупателя.
Чтобы приблизить этот момент, Энгельхардт уже завязал несколько многообещающих знакомств в Австралии, хотя судьба писем, которые он посылал в Дарвин, Кэрнс и Сидней, сложилась так же неблагополучно, как она складывается и у других рекламных рассылок во всем мире: их бегло просматривают, а потом, сложив стопкой и разрезав эту стопку посередине, используют в качестве низкосортной туалетной бумаги (письма Энгельхардта попадали главным образом в одноместный сортир, располагавшийся в конторе инспектора меднобокситовой шахты, неподалеку от Кэрнса).
Послания, в которых Энгельхардт на изысканном, но несколько неуклюжем английском описывал благотворные, выгодные и многообразные способы применения кокосового масла с Кабакона, только отчасти могли служить посетителям упомянутого австралийского туалета развлекательным чтением, сопровождающим «основной процесс»: поскольку разрезы препятствовали восприятию текста цельными предложениями. Прочитываемые вперемешку с другими подобными рекламными сообщениями, тексты Энгельхардта лишались всякого смысла. Письма нашего друга (лишь бегло просмотренные, обессмысленные, скомканные, испачканные нечистотами) попадали в итоге в одну из сточных ям гигантского, почти безлюдного южного континента, а сам Энгельхардт, пока находился в протекторатных землях, посетил этот континент всего один раз, отправившись туда с самыми благими намерениями; однако тамошние жители, воинственные и грубые, к тому же по большей части пьяные, вызвали у него такое отвращение, что уже через полторы недели он сел на почтовый пароход и отправился восвояси, в Новую Померанию.
Приведенные выше унизительные подробности, касающиеся местопребывания его рекламных посланий, Энгельхардту известны не были, в противном случае он вряд ли отправился бы в Кэрнс; не мог он ничего знать и о великом несчастье, которое позже назвали Первой мировой войной. Он лишь однажды смутно почувствовал что-то нехорошее, когда бродил по улочкам Кэрнса — квинслендской столицы старателей.
А приключилось с ним вот что: деревянная дверь одного кабака вдруг распахнулась, и бородатый туземец (по всей видимости, уроженец какого-то тихоокеанского острова) с глухим хрюкающим всхлипом вылетел из нее, спиной вперед, и грохнулся на-запыленную мостовую. С трудом перевернувшись на живот, темнокожий пополз в сторону Энгельхардта, но тут из того же заведения выскочили несколько белых австралийцев и принялись самым омерзительным образом избивать упавшего ногами; человек этот мог лишь заслоняться от жестоких ударов и в конце концов остался неподвижно лежать у ног Энгельхардта — окровавленный, кашляющий, с протянутой рукой. Вспомнив, что и его самого однажды так били — на пляже в Восточной Пруссии, — Энгельхардт опустился на колени и попытался приподнять пострадавшего за плечи, однако белые, напившиеся до потери человеческого облика, грубо оттолкнули его, выкрикивая nigger-lover! и прочие непристойности.
Так нельзя обращаться с человеком, раздраженно подумал Энгельхардт, и тотчас у него будто выросли крылья мужества: хилый юноша вознамерился драться с шестью или семью здоровенными старателями. Один из них заметил, что у него немецкий акцент, обозвал Энгельхардта dirty hun, «грязным гунном», и уже замахнулся кулаком, чтобы проучить немца. Но другой успокоил его, сказав, что, мол, все равно вскоре начнется война между королем Эдуардом и германским императором, вот тогда-то они и научат их хорошим манерам, этих грязных немцев… Горланя патриотические песни, белые вернулись к стойке питейного заведения, хозяин которого, как тогда было принято в Австралии, подмешивал в шнапс черный порох и кайенский перец, чтобы, с одной стороны, усилить воздействие алкоголя, а с другой — придать своему омерзительному пойлу дурманящий огненный привкус.
Ага, подумал Энгельхардт. И, вложив несколько шиллингов во все еще протянутую руку раненого туземца, отправился в обратный путь, в свою комнату с пансионом, располагавшуюся на втором этаже дома торговца тканями, а там сразу же, вздохнув, улегся на кровать и погрузился в размышления о недавней встрече. Не может ли так случиться, что подданные Его Величества, короля Великобритании, — если дело и впрямь дойдет до войны, которую ему, Энгельхардту, только что напророчили, — что они без лишних экивоков аннексируют германские протекторатные земли? Ведь Землю Кайзера Вильгельма, Новую Померанию и острова поменьше обороняет лишь жалкая горстка немецких солдат, и именно чрезвычайная отдаленность этой колонии, неочевидность ее значимости для Германии должны привлекать воинственный народ бриттов в такой же мере, в какой привлекает голодного ребенка пирог с малиной… Энгельхардт, разумеется, не догадывался о гигантском мировом пожаре, которому в скором времени предстояло охватить всю Землю, — но после встречи в Кэрнсе его чувственное восприятие обострилось, а представление об англичанах и молодой австралийской нации изменилось навсегда. Если здешние моря станут частью англо-саксонского Pacific (тихоокеанского региона), то позволят ли новые власти ему, Энгельхардту, вести прежнее существование на Кабаконе? Едва ли. Не логичнее ли предположить, что и принадлежащий ему маленький остров аннексируют, а его работникам придется впредь собирать кокосы для английского короля? В таком случае с прежним Кабаконом — этим германским, свободным парадизом — будет покончено…