Империя - Кристиан Крахт 4 стр.


Пока Энгельхардт предавался таким размышлениям, практически голова к голове с ним — за фанерной стенкой, которая в этом пансионе разделяла два помещения, — лежал молодой человек (по облику и манерам не сильно отличающийся от Энгельхардта), чьи мысли были заняты не вопросом о вероятности войны между Германской империей и Великобританией, а пряной бутербродной пастой. Этот молодой человек, по фамилии Хэлси, был адвентистом седьмого дня и пекарем, происходил из Соединенных Штатов, отличался, как и Энгельхардт, хрупким телосложением и разрабатывал идею распространения натуральной пищи. В Австралии он очутился потому, что его отправила туда христианско-адвентистская торговая фирма, на которую он нанялся: с одной стороны, чтобы привести мальчишку в чувство (дома он постоянно лез на рожон), а с другой — чтобы, уже перебесившись, он смог проявить себя на шестом континенте с лучшей стороны. Как знать, — рассуждали его работодатели в далеком отсюда штате Мичиган, — может, там, в стране кенгуру, из негодника Хэлси и выйдет что-нибудь путное…

Незадолго до описываемых здесь событий Братья Келлог основали в Соединенных Штатах Sanitas Food Company («Компанию здоровой пищи») и, воодушевленные идеей, что людей можно приучить потреблять на завтрак кукурузные хлопья, уже находились на верном пути к тому, чтобы не только произвести маленькую революцию в питании своих соотечественников, но и самим баснословно разбогатеть. Юный Хэлси попросил братьев Келлог принять его, явился в их светлую внушительную контору и с убежденностью ярого фанатика начал доказывать, что кукурузные хлопья нельзя считать правильным путем к постижению подлинно адвентистского учения, поскольку в пищу их потребляют только в сочетании с коровьим молоком — сухие хлопья, как таковые, никто есть не будет. Молоко же, используемое в данном случае как смазочное вещество, безусловно, представляет собой продукт животного происхождения, поэтому производство хлопьев следует немедленно прекратить и придумать что-нибудь новое, что поможет перевоспитать американцев в вегетарианском духе… Послать его в Австралию, и немедленно! — подумали братья, которые хотя и были убежденными приверженцами своей адвентистской веры, но вместе с тем оставались неисправимыми, ориентирующимися на бизнес как на единственный raison d’etre, чистокровными янки. Так и получилось, что Хэлси поплыл на пароходе из Сан-Франциско (который очень скоро после его отъезда был почти полностью разрушен землетрясением) в Сидней, а оттуда добрался до Кэрнса, где теперь лежал голова к голове с Августом Энгельхардтом.

Вполне возможно, что каждый из двух вегетарианцев чувствовал присутствие другого, хотя они ничего друг о друге не знали, — как если бы тонкая фанерная стенка между их головами представляла собой особого рода электрический проводник. Хэлси, конечно, был гением, и Энгельхардт тоже. Да только часто случается так, что гений одного человека находит признание в мире, что его идея — как хорошо рассказанная шутка, которую уже не забудут, — распространяется и оказывает влияние повсюду, подобно болезнетворному вирусу; тогда как идеи его собрата по гениальности чахнут и увядают при самых печальных обстоятельствах… Братья Келлог, сославшие Хэлси на другой конец света, были убеждены, что ход мыслей их подопечного слишком радикален для своего времени, но они, несомненно, любили этого молодого человека (как можно представить себе любовь между умудренными жизнью дядями и их юным племянником); они лишь не хотели находиться с ним на одном континенте, ибо он критиковал основополагающие для них принципы и, так сказать, подкапывался под моральные устои…

Как бы то ни было, на следующее утро Хэлси и Энгельхардт уже завтракали за одним столом в маленьком пансионе, окна которого выходили на слегка наклонную пыльную улицу, которую периодически случающиеся здесь дожди превращали в сплошной поток жидкой грязи. Такой поток обычно гнал вниз по улице цветки плюмерии, до самого пансиона; так было и в тот день, о котором мы говорим, потому что дождь зарядил сильнейший, и Энгельхардт с особым тщанием готовил для себя в чашке целебную землю, намереваясь провести весь день в пансионе за чтением книги и приготовлениями к долгожданному отбытию из Австралии.

Хэлси заинтересованно спросил, что за экстракт Энгельхардт размешивает в воде, и услышал в ответ, что это целебная земля: в принципе, мол, использовать можно любую землю, если под рукой нет оригинального продукта из Германии, — ведь земля содержит все необходимые организму минералы, а после того как он, Энгельхардт, посетил эту так называемую цивилизованную страну, из него будто высосали все соки и лишь благодаря земляному порошку он может оставаться здоровым… А разве сам Энгельхардт живет не в цивилизованной стране, полюбопытствовал Хэлси; на что наш друг со снисходительной гордостью ответил, что он является основателем и главой Солнечного ордена, а также владеет кокосовой плантацией к северу от Австралии, на территории германских колоний, — так что все зависит от того, как понимать выражение «цивилизованная страна». Истинная правда, согласился с ним Хэлси и тут же попросил разрешения попробовать целебную землю. Мол, будучи вегетарианцем, он всегда радуется возможности попробовать что-нибудь новенькое… если, конечно, при производстве такого продукта не пострадало ни одно животное.

Идея Хэлси, которую он изложил Энгельхардту, пока они сидели за общей на двоих чашкой целебной земли, заключалась в том, чтобы разработать рецепт полезной пряной пасты для бутербродов (на чисто растительной основе, конечно) и чтобы посредством этой вкусной пасты не только отучить всех, от мала до велика, от потребления мяса, но и заставить покупателей пасты поверить, будто они в самом деле намазывают на утренние тосты что-то похожее на всеми любимый «Мясной экстракт Либиха».

Этот новейший продукт питания, приготовленный из дрожжей и солода, прокипяченный и расфасованный в стеклянные банки, богатый витаминами и приятный на вкус, создаст — в чем, собственно, и заключалась идея (поскольку, как считал Хэлси, за каждой хорошей, меняющей мир мыслью должна стоять еще одна, сокровенная мысль)… — создаст нового человека: здорового и сильного вегетарианца, которому не придется нести ответственность за вопиющее зло, причиняемое страдающим животным. Короче говоря, Хэлси намеревался перевоспитать людей, обманув их желудок… Темно-коричневая дрожжевая субстанция будет вариться в больших чанах, по всему миру, на специально построенных фабриках (поскольку пасту придется производить в громадных количествах): так, дескать, это представляется его внутреннему взору… Энгельхардта, с одной стороны, тронуло столь безоговорочное доверие, проявленное к нему человеком, с которым он познакомился от силы десять минут назад (если, конечно, не учитывать ту ночь, когда оба, еще ничего не зная друг о друге, спали голова к голове… и в сновидческом пространстве, быть может, их эманации смешивались). С другой же стороны, то, о чем говорил молодой адвентист, было, по сути, миссионерской вегетарианской идеей, не чуждой собственным представлениям Энгельхардта.

Хэлси сказал, что уже несколько недель пытается подобрать подходящее название для пасты, но пока не пришел ни к какому результату. У него и сейчас с собой — Пожалуйста, взгляните! — листок бумаги с возможными названиями, но большинство из них вычеркнуто. Не придет ли что в голову Энгельхардту? Название должно, по возможности, навевать мысль о здоровье и представлять собой гармоничное сочетание согласных и гласных. Хэлси настойчиво просил что-нибудь такое придумать… Энгельхардт, со своей стороны, пытался уговорить молодого американца отправиться вместе с ним в Новую Померанию и там, в порядке эксперимента, питаться три месяца исключительно кокосами. За это время они успеют обсудить и процесс производства пряной пасты (кстати, почему бы ее не варить из копры?), и проблему сбыта. А уж подходящее название для нового продукта уж точно найдут. Между прочим, они там будут с утра и до вечера ходить обнаженными…

Хэлси, донельзя смущенный последним замечанием, поторопился закончить разговор и все предложения отклонил. Он, дескать, сожалеет, но его вегетарианские убеждения выросли из пуританской традиции и сводятся к вполне прагматичному реализму, ориентированному на законы капиталистической экономики. Собственное тело не является для него предметом философского рассмотрения: оно, конечно, существует, но это еще не значит, что нужно голым разгуливать по пляжу — нынче такими вещами никого и ни в чем не убедишь. Собеседник же его (если ему, Хэлси, позволительно высказать свое мнение) — просто эгоист шопенгауэрского толка, как все романтики.

Энгельхардт какое-то время молча сидел напротив говорящего, разрывая на все более мелкие кусочки составленный Хэлси список с вариантами названия пасты, а потом сам принялся осыпать бедного янки упреками (ведь обстоятельнее всего поносят друг друга именно те люди, чьи идеи похожи). Дескать, Хэлси — враг жизни, как все кальвинисты; и вообще, кто захочет намазывать его пасту на хлеб… Он, Хэлси, еще увидит, где ему придется обрести последнюю пристань: в богадельне, потому что он потерпит полный крах со своей фантасмагорией, которая, по сути, вся построена на эксплуатации — он же хочет производить пасту, фабричным способом, а не довольствоваться тем, что предлагает природа, не жить в согласии с ней…

«Да ты коммунист, кретин!» — вырвалось у Хэлси, который в сильнейшем возбуждении вскочил с места, схватил со стола свою шляпу и поспешил к выходу. «Предатель святой идеи вегетарианства! — рявкнул ему вдогонку Энгельхардт, и еще: — Надутый, старообразный филистер!» Однако Хэлси этого не услышал, поскольку уже растворился среди пешеходов, снующих по шиферно-серой от дождя центральной улице Кэрнса; два-три раза он выныривал на перекрестках, а потом окончательно пропал из виду, не оставив после себя ничего, кроме разорванного на клочки листка бумаги с десятью или двенадцатью возможными названиями бутербродной пасты; клочки эти Энгельхардт, как мы помним, бросал под стол, а вечером — наш герой к тому времени уже уехал — хозяин пансиона смел их в одну кучу и (вместе с пакетиком целебной земли, намеренно «забытым» Энгельхардтом) отправил в духовку кухонной плиты… Отныне, поклялся себе наш друг, он будет питаться исключительно кокосами… Вы спросите: а что же клочки бумаги, в момент сгорания выглядевшие как черные розы, с сияюще-желтой окантовкой лепестков?.. На тех обрывках еще можно было разобрать: Vegetarians Delite; потом несколько зачеркнутых названий, среди них Veggie’s Might, Yeastie и Beast-Free; и наконец — выведенное твердой рукой, два раза подчеркнутое и отмеченное угловатым восклицательным знаком, слово Vegemite.

Теперь мы хотим поговорить о любви… Возвратный путь под проливным дождем был печальным. Всю эту тоскливую неделю океан оставался свинцово-серым, и лишь незадолго до того, как на горизонте показались берега Новой Померании, для Энгельхардта вновь засияло долгожданное солнце. Уже в Хербертсхёэ, у причала, нашего друга встречал юный Макели, который приплыл в парусном каноэ с Кабакона, чтобы дождаться в столице возвращения своего господина. Энгельхардт сходил по трапу на берег, чувствуя себя разочарованным и несчастным. Навстречу ему, то есть по направлению к привезшему Энгельхардта почтовому пароходу, шествовал тучный господин в светлом костюме, настроенный, похоже, не менее мрачно (это был Хартмут Отто, уже знакомый нам бесцеремонный торговец птицами, который теперь, проклиная все на свете, в который раз покидал Новую Померанию, направляясь к Земле Кайзера Вильгельма, поскольку здесь его снова коварно обманули, всучив дефектную партию перьев райской птицы). Эти двое друг друга не заметили.

Между тем Макели раскрыл над головой Энгельхардта дырявый зонт, чтобы защитить приехавшего от нещадно палящего солнца, взял у него из рук маленький саквояж и некоторое время молча шагал рядом, чувствуя, вероятно, что его господин пребывает в крайне подавленном настроении. Размышляя, как бы приободрить хозяина, Макели неожиданно вспомнил о молодом немце, ждущем Энгельхардта в отеле «Князь Бисмарк». Не стоит так расстраиваться, сказал на ломаном немецком Макели, тем более что приехал гость из Германии. «Что, правда гость?» — «Да, молодой светловолосый господин (он, кстати, не притрагивается ни к мясу, ни к рыбе) уже больше недели сидит в отеле и ждет возвращения Энгельхардта из Австралии». — «Быть не может, Макели! — крикнул Энгельхардт и встряхнул юношу за плечи. — Что же ты сразу не сказал? Гость! Ну и новость!»

Оставив радостно улыбающегося Макели там, где он был, Энгельхардт, не замечая луж, помчался по улице, обогнул плакучую смоковницу, осыпанную оранжево-красными цветами, взлетел, перепрыгивая через ступеньки, на веранду отеля… и, еще не успев перевести дух, оказался перед веснушчатым молодым человеком, который, в свою очередь, вскочил с плетеного дивана, заправил за ухо светлую прядь волос, отер влажные ладони о штаны и, криво усмехнувшись, представился: Генрих Ойкенс, вегетарианец, с Гельголанда… Дескать, для него это колоссальная, действительно колоссальная честь — наконец встретиться, так сказать, лицом к лицу с гениальным автором книги «Беззаботное будущее». Он долго экономил, чтобы из собственных средств оплатить путешествие, и наконец просто взял и приехал, не известив заранее письмом о своем прибытии, за что теперь просит прощения, но ведь он вообще за всю жизнь лишь однажды покидал Гельголанд, чтобы какое-то время учиться в Гамбурге; теперь, во всяком случае, он здесь, и он невероятно рад и хотел бы незамедлительно вступить в Солнечный орден, если, конечно, это возможно… Рыжеватый Ойкенс говорил без всяких пауз, не используя в своей речи точек и запятых; Энгельхардт же, слушая долгожданного гостя, чувствовал, как в душе у него поднимается несказанное удовлетворение — словно пузырьки воздуха в бокале с минеральной водой.

Теперь, оглядываясь назад, мы можем сказать: столь позитивное первое впечатление о госте, сложившееся у нашего друга, было в большой мере обусловлено ощущением своего одиночества; недавно пережитый Энгельхардтом конфликт с вульгарным американцем Хэлси, в резкой форме отвергнувшим его идеи, тоже, конечно, способствовал тому, что защитная стена недоверия к людям, которую Энгельхардт возводил в себе с детства, в момент встречи с Ойкенсом мгновенно рухнула… Этот Ойкенс вскоре проявит себя как первоклассный мерзавец, из-за чего уже несколько недель спустя больше не будет находиться среди нас, а займется, как говорят англичане, «выталкиванием наверх маргариток» (pushing up the daisies)…

А откуда, собственно, Ойкенс узнал о существовании Кабакона? — поинтересовался наш друг. — Ну как же, из брошюры нудиста Рихарда Унгевиттера, которую он раздобыл у себя на Гельголанде. В этом трактате тихоокеанский эксперимент Энгельхардта оценивается очень высоко: как попытка преодолеть духовную ограниченность соотечественников и взяться за новое, требующее мужества (хотя, в конечном счете, утопичное) начинание — под пальмами, вдали от убогой машинерии все более ускоряющегося и обессмысливающегося современного общества.

Энгельхардт, не ожидавший столь доброжелательного отношения от Унгевиттера (переписку с которым резко оборвал из-за серьезного расхождения во мнениях, хотя их ссора, как это ему теперь видится, основывалась на недоразумении), предложил гостю тотчас собрать свой багаж и освободить номер: они, дескать, сейчас вместе отправятся на Кабакон, где Ойкенс, так сказать, станет первым членом Солнечного ордена; да-да, конечно, Энгельхардт прямо сейчас и без всяких околичностей объявляет Ойкенса членом Ордена, чуть позже для него построят хижину, и вообще им предстоит на острове великолепная совместная жизнь… — Ах, так других членов в Ордене, значит, нет? — полюбопытствовал Ойкенс, на что наш друг с улыбкой ответил: Пока нет! Нужно, мол, набраться терпения: ведь мысль, что можно жить свободно, ходить обнаженным и питаться одними кокосовыми орехами, при всей своей значимости еще не укоренилась в цивилизованном мире… Энгельхардт оплатил счет Ойкенса за номер в отеле (просто поставив внизу квитанции свою подпись) и повел молодого гельголандца к причалу, где они вместе сели в парусное каноэ, которое Макели своей уверенной юной рукой направил в сторону острова.

Уже на следующий день была готова пальмовая хижина для новоприбывшего. И Энгельхардт очень радовался, что может теперь вести настоящие разговоры — по-немецки, на всевозможные темы, касающиеся Германии… Он в общем-то и раньше не чувствовал себя одиноким, но то обстоятельство, что теперь он будет делиться мыслями с человеком, который обладает примерно таким же, как у него самого, умственным кругозором, привело нашего друга в состояние редкостной экзальтации. Ойкенс, оказывается, даже Торо читал! Они сидели вместе на берегу, обсуждали абсурдность (в политическом и этическом плане) принятого несколько лет назад решения германского правительства об уступке англичанам — в обмен на Гельголанд — восточно-африканского протектората Витуленд, а также островов Занзибар, Ламу и Пемба, и при этом вместе лакомились мякотью кокосовых орехов. Погода стояла облачная, безветренная. У их ног, на песке, два крошечных крабика готовилась к поединку, зигзагом приближаясь друг к другу. Ойкенс, от которого, конечно, еще нельзя было требовать, чтобы он сделался полноценным кокофагом, съел на закуску несколько бананов, а Энгельхардт тем временем произнес небольшую приветственную речь. Подняв половинку кокосового ореха, как если бы это была чаша с франконским вином, он поблагодарил гельголандца за то, что тот, преодолев столь дальний путь, добрался сюда. Вместе, воздействуя своим добрым примером, они вскоре привлекут в Солнечный орден новых братьев, поскольку… — в этот миг чаша стукнулась о чашу и прозвучал возглас «Виват!» — поскольку всякая идея, если она хороша, сама прокладывает себе дорогу.

Человечество, продолжал наш друг, пока еще не вполне готово принять его идею, прежде оно должно превзойти себя, а что это значит, он, Энгельхардт, сейчас пояснит на примере (пока он излагал свой «пример», Ойкенс, наклонив голову, задумчиво почесывал лоб): представьте, что муравей добрался до куска шоколада, который он обнаружил, ползая вокруг, посредством усиков, этого сложнейшего сенсорного аппарата, — такое событие не выходит за рамки муравьиного мировидения и самому насекомому кажется вполне нормальным. Другое дело, если появится человек, который захочет обезопасить свой шоколад — не допустить, чтобы муравей сообщил о находке другим насекомым и чтобы они все вместе завладели желанным лакомством; представьте, что человек прячет шоколад в холодильник — тогда наш муравей, все еще ползающий по поверхности шоколада (от холода муравьиные движения замедляются и становятся неуверенными), теряет всякую возможность понять, что же сейчас происходит. То обстоятельство, что и сам он, и объект его вожделения вдруг оказались в холодном, не приспособленном для жизни пространстве, для муравья находится всецело за пределами понимания; даже за сто тысяч лет муравей не понял бы тот механизм, который станет причиной неминуемой для него смерти от холода: ведь у муравья отсутствует ганглионарное снаряжение, а значит, он не поймет, зачем вообще нашей культуре понадобилось создавать шкаф, в котором, добавляя туда блоки льда, можно сохранять продукты в холодном виде… Точно так же обстоит дело и с человеком, который хочет понять, в чем заключается смысл его пребывания на этой планете: сенсорного аппарата, которым обладает человек, просто недостаточно, чтобы охватить весь общий контекст единичной человеческой экзистенции. Если бы человеку это удалось (что, как я уже говорил, невозможно), тогда покров майи тотчас развеялся бы и человек превзошел бы собственное бытие, уподобился бы богам… как и муравей, осознай он свое положение, уподобился бы нам — гигантским божествам, чьи действия для муравьиного рода навеки непостижимы…

Ойкенс, который так и не понял, с какой целью Энгельхардт рассказал ему эту байку про муравья и кусок шоколада, просто перестал слушать с того момента, когда его собеседник принялся хвастаться, что наконец выстроил для себя подобающее жилище: с безупречной верандой шириной в два метра, из древесины джекфрута, по всему периметру дома; а стены внутренних помещений отделаны красивыми раковинами; и даже шахматная доска притулилась, готовая к игре, на столике-коряге; и вот-вот будет завершен искусно разбитый возле дома прелестный цветник, над которым уже порхают яркие колибри… И окна такие, как положено: деревянные жалюзи защищают от непогоды и вторжения насекомых, а если на ночь захлопнуть ставни, создается ощущение полной безопасности и уюта (он, Энгельхардт, очень это оценил, когда первый раз ночевал в новом доме). Честно говоря, он, конечно, не сам все это построил: он пригласил опытного плотника из Хербертсхёэ, и тот всего за неделю возвел дом из трех комнат, да еще соорудил, в соответствии с пожеланиями хозяина, ларь из ароматной сандаловой древесины, на который Энгельхардт водрузил старинного деревянного идола — развернув его так, чтобы бездонный взгляд этого кумира насквозь пронизывал все помещения дома.

У идола, которого ему торжественно вручила делегация от туземцев, отсутствует одно ухо (между прочим, как и у Хельвига, управляющего отелем в Хербертсхёэ): это результат ампутации, совершенной более двадцати лет назад неким пьяницей-миссионером, который во что бы то ни стало хотел обратить в католическую веру туземцев архипелага Новый Лауэнбург, для чего и осквернил топором их идолов. На следующий день этого падре (не успевшего даже толком выспаться и отрезветь) зарубили собственным его топором, подвесили на дерево, чтобы из него вытекла кровь, а затем, уложив на церемониальный камень, разделали на порционные куски, лучшие из которых (в тушеном виде и завернутые в листья пандана) достались тогдашнему владельцу идола, влиятельному местному вождю. Сей гранд, которому нельзя отказать в чувстве юмора, велел подать ему на десерт ухо миссионера, прожаренное на деревянной шпажке до образования хрустящей корочки, — как говорится, quid pro quo, «услуга за услугу»…

Подобные зверства (к моменту рассказываемой нами истории оставшиеся в далеком прошлом) все же бросают зловещую тень на жизнь Энгельхардта в этом парадизе, хотя все, собственно, складывалось в соответствии с его желаниями: к нему приехал из Германии первый адепт; туземцы не просто вели себя мирно и уже отчасти стали вегетарианцами, но были более чем дружелюбны и очень трудолюбивы. Ящики с книгами, в полном составе и не пострадавшие от влаги при многочисленных переездах, были доставлены на парусных каноэ к берегу острова и наконец распакованы; эти священные для нашего друга книги сперва лежали стопками вдоль стен его комнаты, а потом мало-помалу заняли предназначенные для них места (в соответствии со строгой алфавитно-цифровой системой) на специально сооруженных полках, выглядевших очень современно. Энгельхардт, который, по мнению жителей Кабакона, обладал тем, что они называли маной (а мы, европейцы, привыкли обозначать как masel, «еврейское везение»), чувствовал себя — в этот короткий период — безоговорочно и совершенно счастливым. Но первые грозовые тучи были уже на подходе, они приближались быстро, что нам и предстоит увидеть.

Иногда — так ему казалось в детстве — рядом с нашим миром обнаруживается еще какой-то, где всё (удивительным, но доступным для понимания, логичным образом) развивается совершенно по-другому. Целые континенты, чуждые нам и неведомые, поднимаются из прежде не виданных океанов; их береговые линии, не отмеченные на наших картах, пересекают озаренную двойной луной планету. На поросших дикой травой безлюдных равнинах круто устремляются вверх города, строители которых явно не вдохновлялись нашей архитектурной историей: они не знали ничего ни о готике, ни о ренессансных постройках, а следовали собственным, чуждым для нас эстетическим нормам — согласно которым должны были возводить головокружительно высокие стены и башни, именно так и никак иначе. Привязные аэростаты всех мыслимых расцветок и форм населяют небо над этими городами, которые, в свою очередь, по ночам расцвечиваются пестрыми лучами маяков. Кроткие животные, напоминающие наших оленей, пасутся у самых городских ворот, не боясь, что горожане поймают их и съедят… Только тамошние люди никогда не показывались Энгельхардту — ни разу… Он и теперь порой видел этот мир в своих снах, а когда потом просыпался, ему мучительно хотелось туда вернуться…

Каждое утро Энгельхардт шел вдоль берега до пальмовой хижины Ойкенса и, театрально постучав в стенку костяшками пальцев, будил своего соратника следующими словами (произнесенными, правда, с сильным немецким акцентом): Inthehollow Lotos-land to live and lie reclined, on the hills like Cods together, careless of mankind (Клянемтесь же, друзья, изгнав из душ тревоги, / Пребыть в прозрачной полумгле, / Покоясь на холмах, — бесстрастные, как боги, — / Без темной думы о земле). Ойкенс тут же вскакивал, голый, с песчаного ложа, протирал спросонья глаза, откашливался, а затем, привычно смахнув со лба упрямый локон, откликался словами из того же знаменитого стихотворения Теннисона: Then someone said, «We will return no more». And all at once they sang, «Our island home is far beyond the wave; we will no longer roam» (И вот один сказал: «Нам больше нет возврата!» / И вдруг запели все: «Скитались мы когда-то. / Наш край родной далек! Для нас возврата нет!»).

Прыская от смеха и лишая тем самым всякой серьезности эти торжественные строки, они хлопали друг друга по плечу — надо, мол, заменить во всем стихотворении слово «лотос» на «кокос», — и затем, весело пыхтя, голышом бросались в набегающие волны. Ойкенс как-то странно хватал Энгельхардта за руку; тот против воли терпел, хотя находил такой панибратский жест неуважительным и фальшивым. Ойкенс, собственно, надеялся, что, как гость Ордена, будет спать в уютном особнячке Энгельхардта, но ему пока предложили только расположенную в некотором отдалении хижину, которая прежде служила нашему другу (была его первым пристанищем на Кабаконе). Такое решение Энгельхардт принял после одного разговора во время утренней прогулки вдоль берега, когда услышал от Ойкенса, что к духовной свободе относится, как тот считает, и свобода сексуальная. А что он понимает под сексуальной свободой, спросил Энгельхардт. Молодой гость ответил, что, честно говоря, сам он приверженец любви между мужчинами: однажды, правда, он попытался заняться любовью с гельголандской горничной, но быстро понял, что по-настоящему преклоняться он может только перед мужским телом. Еще, мол, вегетарианец Плутарх понимал однополую мужскую любовь как проявление высшей цивилизации; на всем протяжении истории человечества сочинялись оды в честь мальчиков, и филистерские ложные истолкования подобных стихотворений можно объяснить лишь тысячелетним торжеством ханжества, борьбу с которым он, Ойкенс, и сделал целью своей жизни. Ведь гомосексуализм это естественное для мужчины состояние, тогда как любовь к женщине — абсурдная ошибка природы.

В августе прошлого года, продолжил свои рассуждения Ойкенс, он после продолжительной прогулки по гельголандскому мысу Хойсхёрн (где чайки, несмотря на ветер, неподвижно зависают над утесом, словно белые камни) зашел в чайную и, отдыхая там, долго разглядывал одного посетителя — молодого человека, чьи оттопыренные уши, темные киммерийские глаза и необычайная бледность совершенно не подходили к тамошней обстановке. Казалось, будто этот пугающе-тощий абитуриент, сидящий за столиком со своим дядюшкой и посасывающий сахарный леденец, в рамках гельголандской жизни представляет собой самое чужеродное тело, какое только можно вообразить. Этот чужак заставил его буквально потерять голову от вожделения, рассказывал гельголандец своему ментору Энгельхардту, а тот, со своей стороны, понимающе кивал, пытаясь скрыть чувство отвращения, которое вызывали у него гомосексуальные откровения Ойкенса.

Как бы то ни было, молодой человек — после того как Ойкенс взглядами и едва заметными движениями головы дал ему понять, что он должен извиниться перед дядюшкой и ненадолго последовать за ним на улицу, — послушался и вышел на свежий летний воздух… В действительности тогда случилось следующее: не успел абитуриент сделать и пары шагов, как крепкие руки Ойкенса притиснули узкие плечи юного горожанина к внешней стене чайной и гельголандец попытался засунуть ему в ухо свой язык, одновременно нащупывая рукой (похожей, как показалось ощупываемому, на паукообразное, мохнатое насекомое) область его промежности… Возмущенный юноша с гневным возгласом оттолкнул Ойкенса, который в это самое мгновенье заметил, что от объекта его любовных домогательств исходит специфический запах. После того как юноша скрылся в чайной, найдя прибежище возле своего дяди, он, Ойкенс, догадался, в чем тут дело: юноша просто-напросто был евреем — волосатым, бледным, немытым посланцем левантийской культуры, всех не-немецких ценностей (охарактеризованный таким образом абитуриент — тоже, между прочим, вегетарианец — еще в тот же день написал почтовую открытку своей сестре в Прагу: дескать, его кашель на море поутих, дядя показывает ему разные достопримечательности, вскоре они отплывают на остров Нордерней, здесь же природа скудная, но впечатляющая, тогда как жители этого скалистого острова отличаются грубостью нравов и умственной отсталостью).

Энгельхардт слушал эту историю с нарастающим замешательством, копаясь ногой в песке. Когда же Ойкенс в заключение сказал: он, мол, потерпел неудачу лишь потому, что выбрал в качестве жертвы еврея, — Энгельхардт, отковыряв от ранки на ляжке корочку и незаметно сунув ее себе в рот (это начинающаяся инфекция? или он просто порезался?), начал нарочито широко зевать, намекая, что разговор можно продолжить и завтра.

Позже, лежа в кровати, он снова думал о недавней беседе. Серп луны, цвета сыра, висел над океаном. Какой все-таки неприятный тип этот Ойкенс! Энгельхардт не разделял ту восходящую моду на очернение всего семитского, которую если и не инициировал, то, во всяком случае, распространил по всем светским салонам (посредством своих публицистических сочинений и своей напыщенно-вычурной музыки) жуткий Рихард Вагнер. Нашему же другу нравилась музыка Сати и Дебюсси, Мендельсона-Бартольди и Мейербера.

Истинной причиной его разрыва с нудистом Рихардом Унгевиттером, чей сомнительный трактат и привел сюда Ойкенса, были, как теперь вспомнил Энгельхардт, вовсе не какие-то недоразумения, а именно такого рода нападки на евреев — пропитанные ненавистью и все более агрессивные с каждым письмом. Подобные рассуждения следует немедленно пресекать: о людях нельзя судить по их расовой принадлежности. Точка. Тут и обсуждать нечего. Сюда бы надо привезти пианино… Мысли его кружатся, как детская карусель. Только как бы сделать, чтобы песок не попадал внутрь пианино?.. Что-то давно не видно Макели; надеюсь, с ним ничего плохого не стряслось… Крикнула ночная птица. Словно демон дунул в рог из слоновой кости… Скифские правители держали у себя ослепленных рабов, которых заставляли перерабатывать молоко. Это было в земле Гога и Магога, где царит вечная тьма… Когда забрезжил рассвет, кошмар, наконец, рассеялся, и Энгельхардт погрузился в сладкий сон под покровом москитной сетки, хранящей память обо всех таких фантасмагориях…

Новый день обещает быть солнечным и жарким. Мы видим обоих мужчин, прогуливающихся голыми по пляжу. Энгельхардт вдруг замечает, что Ойкенс (мы просим прощения) пристально его разглядывает. Ойкенс даже и не старается скрыть, что не отводит глаз от причинного места Энгельхардта. Стоит же Энгельхардту чуть-чуть обогнать его, как он ощущает взгляд Ойкенса на своих ягодицах. Энгельхардт чувствует, что за ним постоянно наблюдают, проникают в него, редуцируют его личность до половых признаков… С этого дня Энгельхардт во время совместных прогулок опять носит юбку-запашку, Ойкенс же по-прежнему разгуливает нагишом; их разговоры то и дело застопориваются, о Теннисоне они не вспоминают…

Мы видим юного Макели, он бродит по острову в поисках роскошно-изумрудной птицы, которую хотел бы подарить Энгельхардту: потому что его господин, думает славный Макели, несмотря на присутствие гостя из Германии кажется очень одиноким… Пока юноша высматривает желанную птицу в небе и на верхушках пальм, на него — совершенно неожиданно выскочив справа, из зарослей, — набрасывается крепкий веснушчатый гельголандец; зачерпнув большим и указательным пальцами немного лубриканта из специально для этой цели прихваченной бутылки кабаконового кокосового масла, он смазывает свой эрегированный член и здесь же, в пальмовой роще, насилует кричащего, как раненый зверь, подростка. Испуганные птицы вспархивают, кружат над ними, не могут успокоиться…

В следующий раз мы видим Ойкенса уже мертвым: он лежит, обнаженный, ничком на земле, с проломленным черепом, с выступившей наружу мозговой массой. Мухи приникли к никак не засыхающей, влажно поблескивающей ране у него на затылке — кажется, будто рана пульсирует, будто жизнь еще не вполне угасла или, по крайней мере, в этом месте что-то от нее пока сохраняется. Макели нигде нет, Энгельхардт же… — мы видим разве что его тень. Зарядивший к вечеру дождь смывает следы крови…

Энгельхардт ли разбил о голову злосчастного антисемита кокосовый орех, или Ойкенс, прохаживаясь по той самой пальмовой роще, где он осквернил тело юного Макели, был случайно убит упавшим с дерева плодом, или же рука мальчика-туземца, решившего защитить себя, нащупала на земле спасительный камень — все это окутано туманом неопределенности, свойственной любому повествованию. А определенным остается лишь тот факт, что гельголандец (в результате соприкосновения с его головой некоего твердого, круглого предмета) перенесся из нашего мира в Ultima Thule, с залитого солнцем пальмового берега — в холодное и мрачное царство льда. А поскольку Ойкенс, не проживший в протекторатных землях даже полных шести недель, был быстро и без всяких церемоний похоронен на Немецком кладбище в Хербертсхёэ, поскольку никто им не интересовался и его не оплакивал, то и подозрение, что убийство мог совершить наш друг Энгельхардт, очень скоро рассеялось. Подобные несчастья со смертельным исходом в колониях время от времени случаются; в гражданский реестр Новой Померании была внесена скупая запись об этом происшествии, но уголовное дело никто не возбуждал, полицейское расследование не проводилось, поскольку заместитель губернатора пришел к выводу, что Ойкенса убил свалившийся ему на голову кокосовый орех, то есть что имел место несчастный случай, — и потому даже не послал своего представителя на Кабакон, чтобы тот на месте разобрался в обстоятельствах дела.

Да даже если бы и приехал из столицы полицейский чиновник, он мог бы допросить разве что Макели, поскольку только подросток Макели, чья честь оказалась спасена благодаря смерти Ойкенса, был свидетелем происшедшего, — но от него чиновник ничего, совершенно ничего не добился бы. Ведь любовь этого подростка к своему господину, Августу Энгельхардту, после случившегося невероятно усилилась, и ежевечерние чтения вслух, прерванные краткосрочным визитом гостя-содомита, наконец-то возобновились. Недостатка в интересных книгах не ощущалось — после Диккенса на очереди стояли захватывающие истории Гофмана.

Энгельхардт еще только раз покидал архипелаг Бисмарка прежде чем всё, как говорится, покатилось под гору. Он решил, что больше не будет возвращать долги: потому что надо же, наконец, сказать «нет» сложному и вероломному механизму капиталистической эксплуатации… Один друг по переписке, из Хайдельберга, влачащий при тамошнем знаменитом университете жалкое существование обнищавшего приватного исследователя, сообщил Энгельхардту, что неподалеку от его острова живет молодой немец, который пытается воплотить в реальность такой же, как у него (или, по крайней мере, родственный по духу) круг идей; этот немец, тоже живущий на одном из тихоокеанских островов, вдохновляясь примером Святой Колумбы из Риети и других святых праведниц, живет по принципу anorexia mirabilis, «чудесного отсутствия аппетита», то есть не принимает никакой пищи, за исключением золотого солнечного света. Упомянутый господин проживает на островах Фиджи, до которых от Кабакона рукой подать, и было бы хорошо, если бы Энгельхардт его как-нибудь навестил…

Что ж, весьма любопытно, подумал Энгельхардт, отложил письмо и раскрыл свой немного устаревший, но в целом вполне пригодный атлас: от протекторатных земель до Фиджи расстояние примерно такое же, что и до Австралии, только плыть надо не в южном, а в восточном направлении — наверное, через Новые Гибриды. Большой палец правой руки прочертил задуманный маршрут по покрашенной в голубой цвет поверхности Тихого океана, затем наш друг неожиданно сунул этот палец в рот и принялся посасывать… В детстве его пороли, пытаясь отучить от такой привычки, но теперь, спасибо Herkos Odonton, он снова открыл ее для себя — как проверенное вспомогательное средство для особой техники медитации, известной только ему. Когда он погружается во внутреннее пространство своей самости, сосание большого пальца позволяет почти полностью «погасить» окружающий мир и настолько уйти в себя, что ни один раздражающий фактор, возникающий на периферии сознания, не может на него воздействовать — как прожорливые мошки не могут проникнуть сквозь ячеи искусно сплетенной москитной сетки.

Итак, наш друг надел юбку-запашку, наполнил мешок кокосовыми орехами, переправился на каноэ в Хербертсхёэ и там сразу же начал наводить справки о времени прибытия французского почтового парохода, следующего курсом в Порт-Вила; случайно оказалось — как если бы задуманное Энгельхардтом путешествие и в самом деле было частью некоего космического плана, — что французский пароход должен прибыть в Новую Померанию уже на следующий день (хотя суда компании Messageries Maritimes следовали по этому маршруту всего лишь два раза в год). Одолжив у служащего почты (который все еще ему симпатизировал) денег на самый дешевый билет, Энгельхардт уже на следующий день поднялся босиком по трапу «Жерара де Нерваля» и расстелил свою циновку из пальмовых волокон на корме, как поступали туземцы, которые, если им приходилось совершать путешествие на большом пароходе белых людей, стыдились себя и старались, по возможности, сделаться незаметными. От первоначального намерения — проскользнуть на борт «Жерара де Нерваля» без билета, чтобы не прикасаться к грязным деньгам, — Энгельхардт быстро отказался.

Те немногие французы, которые не полностью игнорировали присутствие нашего друга, принимали его за художника-примитивиста (немецкий вариант их Гогена), то есть за совершенно смехотворную фигуру, существование которой, тем не менее… — тут-то и обнаружилось, что галльский petit bourgeois способен на гораздо большую толерантность, нежели мрачный тевтонец, живущий по другую сторону Рейна, — существование которой вполне оправдано, хотя бы потому, что явственно позволяет увидеть превосходство образа жизни закоренелого обывателя (то есть самого себя). Француз вообще, как правило, инстинктивно сочувствует маргинальным фигурам. Даже если он боится новых идей — особенно когда они преподносятся с жестом культурного превосходства, с намеком на устаревание его собственных заурядных жизненных установок, — он не обязательно проявляет враждебность по отношению к ним, а чаще занимает выжидательную позицию, старается получить удовольствие и удовлетворить свое любопытство. Французы, эти элегантные аутисты, были и остаются страшными снобами, но поскольку в основе их культуры лежит языковая общность, франкофония, а не мифически-опьяняющее единство по крови, как в Германии, они кажутся более гетерогенным народом, чем немцы, для которых не существует никаких полутонов, никаких нюансов и которые готовы признавать лишь очень ограниченное количество вариантов.

Энгельхардт не доставил французам такого удовольствия: увидеть, как он будет ужинать в салоне; дождавшись наступления темноты, он съел несколько кокосов из своего мешка. А потом растянулся где-то в уголке, на корме, смотрел на черно-зеленое море, озаряемое лунным светом, и после двух или трех часов такого монотонного созерцания предался своим сновидениям, которые в последнее время становились все более призрачными и тревожными.

Поэтому он не слышал, как горланили пассажиры, как до глубокой ночи — чуть ли не до утра — развеивались над Тихим океаном отягощенные шампанским chansons: на празднично освещенной палубе «Жерара де Нерваля» пили еще безудержнее, чем когда-то на борту «Принца Вальдемара». Организм же самого Энгельхардта опьянялся только светлым, как молоко, нектаром: опаловым соком плодов кокосовой пальмы. И хотя Энгельхардт давно отказался от алкоголя (этого обычного средства для поднятия духа), само кокосовое молоко приводило его в такое возбуждение, что он даже во сне чувствовал, как кровь постепенно замещается кокосовым молоком, как по венам у него течет уже не красный, животного происхождения, жизненный сок, а гораздо более совершенный растительный сок почитаемого им плода: тот нектар, который когда-нибудь позволит ему, Энгельхардту, превзойти нынешнюю ступень человеческой эволюции… Невозможно с уверенностью сказать, что именно — кокосовая ли диета или нарастающее ощущение своего одиночества — послужило причиной душевного расстройства, уже явно заметного у нашего друга; в любом случае, потребление в пищу исключительно кокосовых орехов усилило раздражительность, свойственную ему от рождения, и постоянную тревогу, обусловленную неблагоприятными внешними обстоятельствами, которые, как ему казалось, он не мог изменить.

В то время как Энгельхардт плыл на борту французского судна в восточном направлении, в Хербертсхёэ чиновники, коротко посовещавшись, решили демонтировать столицу германской Новой Гвинеи и возвести ее вновь двадцатью километрами дальше, на берегу все той же бухты Бланш, в непосредственной близости от вулкана, в местечке под названием Рабаул. Гавань Хербертсхёэ рано или поздно должна была обмелеть, поскольку подводное течение ежедневно выбрасывало в этом месте тонны наносного грунта. Как бы то ни было, в один прекрасный день город Хербертсхёэ исчез с лица земли. Власти распорядились, чтобы все постройки были демонтированы, превращены в штабеля досок и ящики с гвоздями (к которым прилагались точные строительные планы, чтобы здания потом можно было восстановить) и доставлены через тропический лес в Рабаул. Между старой и новой столицей началось муравьиное движение, добросовестно оркестрованное заместителем губернатора Халя: бесконечные мучительные перемещения туда и обратно, по ходу которых два носилыцика-туземца оказались погребены под упавшими деревьями, а еще один погиб, укушенный в босую пятку смертельной змеей, — потому что боялся уронить антикварный предмет мебели, который должен был доставить через джунгли в Рабаул. Немецких дам перевозили туда по очереди, на единственном имеющемся в столице автомобиле. Все отстраивалось очень тщательно и с молниеносной скоростью — точно в таком виде, как было в Хербертсхёэ: оба отеля, резиденция губернатора, фактории, причалы; даже нарядная новая деревянная церковь, как две капли воды похожая на недавно снесенную (если не считать портрета императора Вильгельма II, теперь по ошибке повешенного лицом к стене), была немедленно освящена местным пастором. Гунантамбу, виллу Королевы Эммы, тоже переместили в Рабаул, но поначалу не все пешеходы могли привыкнуть к тому, что теперь дорога в Китайский квартал пролегает слева от виллы, а не справа; а еще горожанам не хватало особо запомнившихся деревьев, которые прежде росли в определенных местах, и вообще жители новой столицы чувствовали себя в высшей степени дезориентированными.

Энгельхардт чуть было не повстречал Кристиана Слюттера, с которым когда-то разыгрывал шахматные партии в отеле «Князь Бисмарк» (хербертсхёэвском). Как раз в тот день, когда «Жерар де Нерваль» бросил якорь в Порт-Виле и наш друг пересел на британское почтовое судно, направляющееся к островам Фиджи, Слюттер, хотя это не соответствовало его характеру (а может быть, именно поэтому), перед одним из питейных заведений Порт-Вилы ввязался в драку с американским баптистом, который грубо оттолкнул туземца, мешавшего ему пройти. Христианин в темном засаленном костюме был двухметровым верзилой, со змеиными глазками и ручищами, словно паровые молоты: Слюттер, схлопотав по оплеухе слева и справа, рухнул, оглушенный, на землю; этот эпизод вообще не заслуживал бы упоминания — мало ли потасовок случается в любом порту, — да только рассвирепевший проповедник вытащил из сапога стилет и намеревался всадить его в брюхо распростертого на земле, издающего глухие стоны немца… Но тут на янки обрушился, поразив правую часть затылка, удар железной штанги: ее подобрал с земли (и со всей силы ею замахнулся) вовремя подскочивший туземец, за которого прежде заступился Слюттер. Сам Слюттер избежал дальнейших неприятностей, поскольку по-пластунски отполз за угол ближайшего здания, где и оставался, пока прибежавшие на шум местные жандармы не убрались восвояси, волоча за собой нарушившего закон туземца. Но Слюттер еще прежде уволок в свое укрытие единственное неопровержимое доказательство вины задержанного — смертоносную штангу с прилипшим к ней окровавленным клочком волос, — лег на эту железяку и, обессиленный, уснул; что ж, мы оставим его здесь отсыпаться, пока не настанет момент, когда он вынырнет снова…

Городок Сува на островах Фиджи с первого взгляда напоминал Хербертсхёэ (или, правильнее сказать, его новейшее воплощение — Рабаул); вот только населяли его сплошь мошенники, пьяницы, пираты, методисты, пляжные карманники и прочие отбросы общества, которые из всех имеющихся в Тихом океане островов Бог весть почему избрали именно маленькую британскую колонию Фиджи, чтобы проворачивать здесь свои темные делишки.

Назад Дальше