На одном из безымянных соседних островков как раз и поселился Эрих Миттенцвей: солнцеед, или праноед, из берлинского пригорода Далем; уже много месяцев к нему стекались паломники и молодые адепты, и когда Энгельхардт прибыл на этот остров, ему показалось, будто он видит в безумном кривом зеркале отражение собственной будущей колонии кокофагов. С ним поздоровались и, ошибочно предположив, что он тоже почитатель Миттенцвея, выделили ему спальное место в одной из десятков пальмовых хижин, сооруженных на берегу бухты. Казалось, что все здесь строжайше организовано, в соответствии с немецкими представлениями о порядке, и Энгельхардт даже с изумлением увидел, как какой-то молодой человек, думая о чем-то своем, меланхолично подметает пляж.
Сам Миттенцвей, не отличающийся особой худобой, появился около полудня, занял место на тронном возвышении из бамбука, воздвигнутом на берегу, разделся донага, оставив лишь тряпицу не больше носового платка, прикрывающую его срамное место, и, совершая угловатые телодвижения (которые показались Энгельхардту свободной импровизацией на тему йоговской гимнастики), принялся, словно карп, широко разевать рот, будто бы вбирая в свой организм солнечный свет. Немногочисленные паломники, сидевшие у его ног, дивились происходящему, а некоторые сами бросались на землю и, имитируя движения Миттенцвея, пытались тоже пить солнечные лучи. По завершении этого краткого представления (когда Миттенцвей удалился в свою хижину) Энгельхардт, чувствуя, как в нем закипает безудержный гнев, подсел к молодому индийцу и спросил у него, что здесь, собственно, происходит.
Ну как же, уже больше полугода факир Миттенцвей питается одной лишь световой эссенцией, не принимая ни воды, ни пищи, — в средневековой Европе такое случалось сплошь да рядом; но теперь, прибыв на острова Фиджи, которые по большей части населены выходцами из Северной Индии, Миттенцвей усовершенствовал это учение, соединив его с индийской философией. В общем, все сводится к тому, что прану, то есть окружающее нас вещество, благодаря особым дыхательным техникам можно накапливать в собственном организме, как бы превращая материю эфира в питательные вещества. Это, конечно, требует высочайшей сосредоточенности и огромной силы воли, не каждый человек на такое способен: ведь тут нужно с помощью определенных приемов медитации, которым обучаются годами, самостоятельно ввести себя в состояние транса, чтобы скачущий на солнечных лучах мировой дух начал постепенно проникать в тело человека. Да, и чтобы выказать почтение мировому духу, люди подносят учителю денежные дары, часы или украшения, которые тот открыто хранит в своей хижине, дабы они постоянно напоминали ему о бренности нашего мира и недолговечности потакающих тщеславию безделушек…
Энгельхардт решил, что услышал достаточно: он давно не сталкивался со столь наглым надувательством. Поднявшись, он направился по пляжу к жилищу Миттенцвея, отодвинул в сторону плетеный занавес — не постучав и никак иначе не заявив о себе — и вступил в святая святых далемского факира. Миттенцвей и темнокожий пожилой индиец, сидевшие за столом, при его появлении в страхе подскочили, словно застигнутые врасплох дети, в ужасе смахнули со стола чаши с рисом, фруктами и куриными окорочками, после чего оба будто оцепенели. Миттенцвей стыдливо спрятал лицо в ладони, индиец же поднялся, отер губы… и в это мгновение Энгельхардт понял, что перед ним стоит Говиндараджан собственной персоной — тот лживый тамил, который когда-то, много лет назад, на острове Цейлон заманил его в темную западню и ограбил.
В этот краткий миг взаимного узнавания Миттенцвей упал на колени и стал умолять, чтобы немец, ради всего святого, не выдавал их: мол, все выглядит хуже, чем есть на самом деле; они, конечно, совершают намеренный обман, но ведь они и не принуждали никого дарить им свои ценности, это в один прекрасный день началось как бы само собой, а потом приезжавшие новые адепты привозили все больше даров, о возвращении коих нечего было и думать… Пока Миттенцвей протягивал Энгельхардту две полные горсти украшений и дорогих часов, которые достал из поспешно выдвинутого откуда-то сундука, Говиндараджан спросил нашего друга, что это за пятна у него на ногах.
Стараясь не обращать внимания на мерзкосамодовольную физиономию Говиндараджана и на бесстыдно предложенные ему драгоценности, Энгельхардт осведомился у Миттенцвея, является ли вдыхание праны обычным шарлатанством или же действительно можно питаться одним только светом (хотя разбросанные по полу остатки недавнего пиршества скорее опровергали такую возможность). Берлинский факир, который, по сути, не был таким уж законченным негодяем, робко ответил, что да, он пытался поститься, выдержал двадцать четыре часа и понял, что это предел его физических возможностей. Больше всего его мучила жажда, и он тогда окончательно убедился: ни один человек не способен месяцами питаться одними лишь дарами солнца…
Что за вздор, удовлетворенно перебил его наш друг, сам он именно это и делает: питается только солнечными плодами, уже многие годы, а никчемные цацки они могут оставить себе, он их и так не выдаст; жалкое зрелище являют они оба, тамил и Миттенцвей, зато теперь он, Энгельхардт, знает, что должен впредь заботиться о чистоте своего учения; он тоже заведет себе учеников, но будет общаться с ними на равных: он ведь страдает оттого, что никто не приезжает к нему на остров, и хотел бы иметь друга, такого же, как он, утописта; правда, теперь, увидев картонного паяца, которого держит при себе Миттенцвей, он бы в любом случае предпочел одиночество такому византийскому коварству, такому убогому дому лжи, какой возведен на Фиджи… Тьфу на вас и adieu, бросил Энгельхардт на прощание и ушел, не удостоив убогого плута Говиндараджана даже мимолетным взглядом. Он не стал требовать возвращения некогда украденной у него денежной суммы, поскольку принял для себя решение больше не прикасаться к деньгам, — хотя деньги ему, несомненно, очень бы пригодились, чтобы погасить, пусть частично, накопившуюся в протекторатных землях кучу долгов.
Говиндараджан (конечно, давным-давно промотавший те деньги) захихикал, словно злорадствующий козел, потому что он-то рассмотрел пятна на ногах Энгельхардта. Пренебрежительно махнув рукой, он шепнул Миттенцвею, что тревожиться из-за посетителя нечего: тот, мол, уже стоит одной ногой в могиле, тогда как их дело еще долго будет процветать; после чего тамил занялся уборкой, все еще продолжая ухмыляться: собрал куриные кости и рис, бросил их в очаг, а сверху присыпал песком и пеплом.
Посасывая большой палец теперь даже чаще, чем сам он считал уместным, Энгельхардт возвращался домой, на сей раз безбилетным пассажиром, на крейсере германского военно-морского флота «Корморан», заходившем в порт Сувы, чтобы загрузиться углем и пресной водой. Прихватив с собой кокосовых орехов, чтобы утолять в пути голод и жажду, наш друг спрятался в спасательной шлюпке, накрытой брезентом. Малую нужду он справлял в скорлупу кокосового ореха, которую ночью, осторожно приподняв с краю брезент, забрасывал подальше в океан. Конечно, даже если бы его обнаружили, ничего страшного с ним не случилось бы, ведь в конце концов он находился на германском судне, хотя в те времена бывало и так, что на кораблях других государств не особенно церемонились с безбилетными пассажирами: французы, русские и даже японцы, не долго думая, бросали этих несчастных за борт, как будто все еще жили в жестоком XVIII веке, а не в цивилизованном XX. Энгельхардт время от времени невольно задумывался о таких жертвах (как они барахтаются в воде и видят удаляющийся корабль, предчувствуя собственную неизбежную смерть от жажды или изнеможения, без малейшей надежды преодолеть тысячу с лишнем километров беспощадного моря); и тогда, внутренне содрогнувшись, с новой силой принимался сосать большой палец.
Через две недели ничем не примечательного плавания под палящим солнцем «Корморан», наконец, бросил якорь в бухте Бланш и Энгельхардт покинул свое убежище — довольный, что бесплатная экспедиция ему удалась. На причале в общей суматохе, вызванной прибытием военного корабля, он смешался с толпой, но внезапно почувствовал страх, заметив, что находится вовсе не в родном Хербертсхёэ: дома, и пальмы, и улицы, как ему кажется, раздражающим образом сместились. Он настолько потерял ориентацию, что сознание у него помутилось: ему померещилось, будто некая чудовищная сила затягивает его в узкую дыру, где он в конечном итоге будет разобран на атомы.
Толкаясь, Энгельхардт пробирался сквозь толпу одетых в белое зевак, человеческих лиц он не различал, вон там должна быть знакомая церковь, бог ты мой, теперь она развернута по-другому, он дернул себя обеими руками за бороду, а вот и имперское почтовое отделение, только теперь почему-то отсутствует расположенная напротив фактория госпожи Форсайт, хотя еще несколько недель назад она была здесь… Наш друг, беспорядочно бродивший по Рабаулу, наконец обнаружил эту контору рядом с отелем «Князь Бисмарк».
Он обращался к одному, к другому прохожему, умоляя объяснить, что здесь произошло, но все старались поскорее от него отделаться — слишком дикий вид был у этого длинноволосого, явно опустившегося человека, одетого лишь в юбку-запашку. Хельвиг, управляющий отелем, который, беседуя с офицером «Корморана», направлялся к резиденции губернатора, пришел в ужас, узнав страшно исхудавшего владельца кабаконской плантации и увидев, как тот, словно привидение, помавает руками посреди городской аллеи. Попросив офицера немного подождать, он попытался втолковать Энгельхардту, что столицу недавно перенесли на другое место — Боже, неужто никто его об этом не известил? — но тот только таращился на отсутствующее ухо хозяина гостиницы, будто надеясь угадать по хрящевидным остаткам, куда подевался привычный для него мир… Так и не вымолвив ни словечка по-немецки, а лишь бормоча что-то себе под нос, Энгельхардт покинул Хельвига — человека, в сущности желающего ему добра, — и побрел к берегу, чтобы найти свое парусное каноэ и вернуться домой, на собственный остров, который один только и может его исцелить.
В середине четвертого или пятого года на Кабакон прибыло, во исполнение давней мечты Энгельхардта, расстроенное пианино. Правда, появилось оно не само по себе, а заботливо сопровождаемое человеком, который в трех письмах, следующих одно за другим с короткими промежутками, экзальтированных и льстивых, известил нашего друга о своем скором прибытии, представившись так: Макс Лютцов, скрипач и пианист, виртуоз из Берлина, руководитель названного в его честь Лютцов-оркестра (и русоволосый дамский угодник — последнее качество в письмах не упоминалось). Лютцов был выжженным изнутри, конченым человеком: он устал от цивилизации и таскал за собой целый ворох наполовину выдуманных болезней, которые откровенно использовал, чтобы прикрыть настоящий недуг — безысходность своей немецкой повседневности — завесой из будто бы оправданной ипохондрии. В зависимости от погоды и времени суток он попеременно страдал от астмы, ревматизма, коклюша, мигрени, повышенной раздражительности, озноба, анемии, чахотки, шума в ушах, остеодистрофии, болей в спине, глистов, световой экземы и хронического насморка.
Конечно же, Лютцов, в чем на протяжении многих лет его пытался убедить каждый берлинский специалист-медик, был абсолютно здоров; поэтому, отчаявшись найти медицинское подтверждение своим разнообразным, одному ему заметным синдромам, он подверг себя целому ряду новомодных лечебных процедур, в первую очередь — курсу гипноза. А поскольку дорогостоящие визиты к месмеристам Шарлоттенбурга принесли лишь скромные результаты, то есть не улучшили заметным образом его самочувствие и не прояснили причины переменчивых недугов, Лютцов последовал совету знакомого еврейского виолончелиста и отправился в Вену, чтобы попросить практикующего в девятом округе доктора Зигмунда Фрейда провести обследование и, фигурально выражаясь, вскрытие его мозга.
Однако после непродолжительной беседы этот прославленный специалист по неврозам отклонил просьбу (слишком убогой и неинтересной показалась ему легкая истерия берлинского музыканта), и уже вечером того дня, когда он прибыл в Вену, Лютцов сидел в поезде, отправляющемся в Берлин, мысленно поставив крест на докторе Фрейде и тут же решив, что отныне он будет вегетарианцем: потому что, мол, страдания забиваемых на бойне животных stanta pede — по ходу приема пищи — передаются ему и потом морфологически развиваются в акустической полости его тела.
Лютцов выбросил купленный в привокзальном буфете мясной бутерброд в окно отъезжающего поезда, под равномерный стук колес погрузился в беспокойный сон, а прибыв, после пересадки в Праге, в предвечерний Берлин, первым делом разыскал в книжной лавке у Зоологического сада целый ящик новейшей прогрессивной литературы по теме «вегетарианство». Среди прочего там была и брошюра, к которой Лютцов сразу приник, словно увязшая в липкой смоле пчела, — трактат с благозвучным названием «Беззаботное будущее». Книготорговец начал что-то нашептывать ему про Новую Гвинею… Очень скоро Лютцов оказался в конторе берлинского отделения судоходной компании «Северогерманский Ллойд», где в приподнятом настроении, уже предвкушая экзотические приключения, купил себе билет на пароход, отправляющийся в южные моря…
Энгельхардт, который в данный момент был занят тем, что наконец снова подстригал себе ногти на ногах — впервые после многих месяцев их беспрепятственного роста, поощряемого солнечным светом (он использовал для такой цели слишком большие канцелярские ножницы, купленные у почтового служащего в Хербертсхёэ за возмутительную цену: марка восемьдесят пять пфеннигов), — а ногти успели отрасти на несколько сантиметров и при ходьбе уже не раз цеплялись за корни деревьев или большие ракушки… Энгельхардт сидел на деревянных ступеньках, ведущих к его веранде, подстригал ногти и в радостном возбуждении наблюдал, как взмокшие от пота туземцы пытаются, не замочив пианино, переместить его с маленького баркаса, снабженного паровым двигателем, на два каноэ, чтобы в конечном итоге доставить в бухту. Туземцы работали очень ловко, но вес инструмента был слишком велик, даже для двух каноэ: казалось, раскачивающиеся на волнах лодочки вот-вот перевернутся. Среди туземцев стоял, жестикулируя, Макс Лютцов — обнаженный выше пояса, с раскрасневшимся лицом — и дирижировал процессом выгрузки пианино, словно персонаж старинной комедии.
Пока Энгельхардт в спешке подстригал ноготь на среднем пальце левой ноги (обрезки ногтей он обычно съедал, ведь других белков животного происхождения в его рационе не было, но мы бы простили ему эту маленькую самоедскую слабость и, главное, вообще о ней не упоминали, если бы она очень скоро не проявила свою символическую значимость) — пока, значит, он занимался личной гигиеной, туземцы наконец вытащили пианино на берег и поволокли к дому; ножки инструмента оставляли в сыром песке глубокие борозды, которые напомнили Энгельхардту следы гигантской черепахи, покинувшей ради откладывания яиц безопасное для нее море.
Он поспешно отбросил эту мысль, которая уже в момент думания показалась ему совершенно неуместной, положил дорогие ножницы на край украшенной раковинами и плавником веранды, прикрыл нижнюю часть тела юбкой-запашкой, прежде служившей ему емкостью для собирания обрезков ногтей (свою порожденную скукой и хранимую в строжайшей тайне причуду — привычку использовать собранные обрезки ногтей как добавку к пище — он запретил себе в тот самый момент, когда увидел ожидаемого с радостным скепсисом виртуоза), и направился, приподняв правую руку, к берегу, чтобы поприветствовать гостя из Германии, в изнеможении опустившегося на песок. А тем временем какая-то тень скользнула вдоль веранды и уверенным движением ловкой руки присвоила сверкнувшие на солнце ножницы — мы рискнем предположить, что это был Макели…
В Рабауле прибытие Лютцова вызвало некоторое оживление, особенно среди немногочисленных немецких дам, которые надеялись, что знаменитый музыкант, по меньшей мере, вдохнет новую жизнь в их званые вечера, soirees (до сих пор отличавшиеся скукой, злопыхательством и бесконечными повторениями одного и того же), а при наилучшем стечении обстоятельств даст им возможность немного позабавиться флиртом. Вечер за вечером молодого, красивого, облаченного в белый фланелевый костюм музыканта чуть ли не силой усаживали за пианино Немецкого клуба, чтобы он развлекал собравшихся там плантаторов и их жен репертуаром, наспех составленным из обрывков модных мелодий. Присутствующие ждали от него трогательных популярных арий, и он играл все, что они хотели, на этом жутко расстроенном инструменте: музыку Доницетти и Масканьи, а чаще всего — прилипчивого Бизе.
Однако вскоре распространился слух, будто Лютцов собирается жить на Кабаконе, вместе с Августом Энгельхардтом, что привело к повышению престижа Энгельхардта и одновременному понижению престижа Лютцова; приезжего музыканта пытались всеми возможными способами отговорить от такого намерения: мол, этот нюрнбержец на своем острове совсем тронулся умом; он питается, как ни трудно в это поверить, исключительно кокосами и цветами, попеременно, и весь день разгуливает, в чем мать родила. Упоминание последнего обстоятельства настолько распалило воображение рабаульских дам, что они попытались закамуфлировать свое состояние, начав с театральной нарочитостью обмахиваться веерами. При этом от их декольте повеяло ароматами туберозы, вербены и мускуса, которые, словно невидимый туман, благоуханный и чреватый многозначительными намеками, распространились по всем помещениям клуба… Ах, почему бы ему не остаться здесь, в Рабауле, где можно жить так весело и культурно — в ближайшие месяцы сюда даже обещали привезти аппарат Маркони; и, кстати, не мог ли бы он сыграть еще что-нибудь из «Кармен», напоследок?..
Лютцов был на грани отчаяния: стоило ли совершать путешествие в несколько тысяч миль, чтобы вновь оказаться точно в такой ситуации, от которой он пытался бежать? В смысле своей провинциальности Рабаул намного превосходил Берлин, но чтобы оказаться в такой среде, достаточно было бы поехать в какой-нибудь Канштатт или Букстехуде. Там точно такие же матроны в уже не модных пышных платьях (с пятнами пота под мышками), с украшенными испанским кружевом декольте, из которых выпирают перезрелые, похожие на дрожжевое тесто груди, наклонялись бы к нему, сжимая в окольцованных пальцах рюмочки со сладким ликером, и роняли бы столь же двусмысленные замечания относительно проворности его рук… — здесь, в Рабауле, просто гораздо жарче, да и наряды намного безвкуснее… Вырвать Лютцова из цепких лап уныния смогла бы разве что Королева Эмма, но она, по понятным причинам, старалась держаться подальше от Немецкого клуба с его претенциозной провинциальностью; эти двое все-таки познакомились, но гораздо позже — когда, если можно так выразиться, было уже слишком поздно…
В один из вечеров Лютцов, поддавшись внезапной прихоти, прервал концерт, пригласил господина Хельвига — управляющего отелем и завсегдатая клуба — занять вместе с ним маленький столик на двоих, на веранде, и попросил своего визави посодействовать ему в покупке клубного пианино: он, мол, готов заплатить за расстроенный инструмент триста… да что там, даже четыреста марок. Хельвиг, которому председатель клуба был очень многим обязан, мысленно отстегнул сотню марок из оговоренной суммы в свою пользу, а Лютцова заверил, что тот может считать сделку уже состоявшейся — если накинет пятьдесят марок комиссионных для него, Хельвига. Они ударили по рукам.
Назавтра небо над потрескавшимся вулканическим кряжем у бухты Бланш было светлым и безоблачным, в полседьмого утра уже парило, как в пекарне. Обливаясь потом, восемь темнокожих носильщиков затащили пианино на борт маленького баркаса, который обычно курсировал между столицей и Миоко; и пока последние облака уходящей ночи таяли на утреннем солнце, Лютцов, выдыхая пары выпитых накануне ликеров, взошел на палубу нанятого им судна, отправляющегося на Кабакон, и, еще не придя в себя от похмелья, провел дрожащей рукой по кое-как закрепленному на палубе пианино, которое собирался преподнести Энгельхардту в качестве утреннего дара…
После прибытия баркаса на Кабаконе в самом деле началась череда счастливых, ничем не омраченных дней. Лютцов, всегда имевший при себе камертон, сразу стал возиться с пианино, которое туземцы доставили в комнату с книгами (для этого они просто удалили деревянную боковую стену дома, а после снова прибили ее гвоздями к опорным столбам): он хотел освободить инструмент от многолетних фальшивых звуков, для чего сперва извлек из камертона чистое ля, а потом, склонившись над механизмом, приступил к лечебному процессу как таковому — любое расстроенное пианино Лютцов воспринимал как художник, на чьей палитре не хватает, например, красной и синей красок.
Энгельхардт тем временем, лежа голышом на веранде и наслаждаясь, как каждый день, солнечной ванной, с улыбкой прислушивался к доносящимся из дома звукам проверяемых клавиш и к бодрому насвистыванию Лютцова. Наш друг всегда испытывал благоговейное уважение к художникам и их мастерству; это чувство граничило с завистью, поскольку сам он не обладал ни талантом, ни привычкой к самодисциплине, потребными для создания подлинного произведения искусства. Прищурив глаза и разглядывая линию горизонта, он вдруг задумался, нельзя ли само его пребывание на Кабаконе рассматривать как произведение искусства. Невольно в голову ему пришла мысль, что, может, он и есть свой собственный художественный артефакт; что выставляемые в музеях картины и скульптуры или знаменитые оперные постановки являются продуктами совершенно устаревших представлений об искусстве, тогда как его, Энгельхардта, существование на Кабаконе впервые устранило пропасть, прежде отделявшую искусство от жизни… Он снова улыбнулся и, отправив эту сладостно-солипсистскую мысль в дальний потаенный уголок своего сознания, приподнялся на локте, вскрыл кокосовый орех и стал рассматривать раны у себя на ногах, за последние недели повлажневшие и заметно увеличившиеся. Рядом с ранами появились и меандрические красные пятна, не вызывавшие при прикосновении к ним никаких ощущений. Смазав эти сомнительные места сперва кокосовым молоком, потом соленой водой, а под конец еще и раствором йода, наш друг тотчас забыл об их существовании…
Энгельхардт и Лютцов, почти сразу ощутившие глубокое внутреннее родство, без лишних слов вместе обследовали остров, наведывались в деревни туземцев и там, как почетные гости, участвовали в различных празднествах и танцевальных обрядах. В качестве ответного жеста они пригласили одного из вождей со всем семейством посетить их дом (Лютцову, в отличие от злосчастного Ойкенса, Энгельхардт в первый же день предложил поселиться у него, а не в пальмовой хижине, без всякого испытательного срока), чтобы там, под бдительным оком юного Макели, вождь мог насладиться домашним концертом, которым порадует присутствующих новый член Солнечного ордена.
Все с благоговением следили за тонкими пальцами Лютцова, которые, казалось, танцевали на потрескавшихся клавишах цвета слоновой кости, извлекая волшебные каскады звуков из превосходно настроенного теперь инструмента. Вождь не мог отказать себе в удовольствии: во время игры он несколько раз сам приближался к пианино и нажимал мизинцем (этот палец казался ему наиболее элегантным) на одну или другую клавишу… что, разумеется, вносило немалый диссонанс в исполняемые Лютцовом композиции. Однако хозяев это не волновало! Они смеялись и радовались, что находятся не в Рабауле, а среди людей, чьи неискушенные уши, хоть и не могут отличить Листа от Сати, зато воспринимают музыку, в целом, как нечто совершенно необыкновенное…
Макели, достигший необычайных успехов в знании немецкого языка (Энгельхардт теперь каждый вечер читал ему попеременно отрывки из бюхнеровского «Ленца» и «Зеленого Генриха» Келлера), позже сообщил им, что у себя в деревне вождь велел изготовить из пальмовых волокон точную копию пианино, в натуральную величину, и часто сам — на деревенской площади, под ночным звездным небом, сопровождаемый стрекотанием сотен цикад, — театрально воспроизводит движения рук Лютцова, ударяя по клавишам (у вождя они тоже чередуются: черные, из кусочков угля, и белые, закрашенные известковой пастой), и при этом с чувством исполняет мелодичные, хоть и представляющие собой чистую импровизацию, песни.
В те же дни Макели рассказал и о яме в чаще девственного леса: яме, огороженной заостренными бамбуковыми кольями, глубиной в шесть метров, на дне которой копошатся ядовитые змеи, кобры и всякая подобная нечисть, а еще гадюки и одна затаившаяся во влажной тьме древняя смертельная змея. По его словам, не одно поколение сменилось с тех пор, как была выкопана эта яма, приближаться к которой членам племени запрещено. Только вождю, его помощнику и говорящему на всех языках шаману позволительно подходить к краю ямы и заглядывать в нее. Время от времени, рассказывал Макели, они бросают туда кусок кабаньей туши, очень редко — живую собаку.
Между тем многочисленные недуги Лютцова сами собой исчезли, будто их сдуло тропическим бризом. Суставы больше не болели; не страдал он теперь и от агрессивных фокусов повышенного глазного давления, которое в Германии мучило его много лет и с которым он уже примирился, сочтя это неотъемлемой частью своего организма. Насморк и астматические припадки тоже больше не давали о себе знать. Хотя Лютцов, в отличие от приютившего его Энгельхардта, еще не привык разгуливать по острову совсем голым, он, по крайней мере, теперь не менее ловко, чем Макели, взбирался по стволу пальмы, чтобы достать кокосовые орехи; разбивать их о камни и с помощью специального инструмента отделять мякоть от скорлупы — это стало для него приятной частью повседневной жизни. Он настолько полюбил кокосы, что уже вскоре после прибытия на остров стал питаться исключительно ими.
Энгельхардт даже чуть-чуть завидовал ему… Ах нет, конечно: он, напротив, чрезвычайно гордился своим подопечным; они теперь вдвоем сочиняли письма для разных вегетарианских журналов (по всей Германии), в которых восторженно расхваливали достоинства кокоса: плод, съеденный незадолго до рассвета, отмечали они, по вкусу так сильно отличается от плода, съеденного в полдень, как если бы речь шла о яблоке и банане. А февральские кокосовые орехи не имеют ничего общего с собранными в апреле, сравнивать их между собой — все равно что путать пшеничные отруби с кислым щавелем… Они сочиняли все более изощренные гимны в честь любимого плода и даже заканчивали письма рассуждениями о том, что теперь, мол, научились воспринимать кокосовое молоко и мякоть кокоса в режиме синестезии: то есть одни кокосы напоминают им печально-торжественное звучание симфоний Малера, другие — полный спектр оттенков синего цвета, третьи же, попадая в рот, вызывают представление об угловатости, сердцевидности или октогональности.
Вегетарианские газеты на далекой германской родине публиковали такие письма весьма охотно. Сообщения Лютцова, что где-то под пальмами уже осуществлена коммунистическая утопия для нудистов и что распространенные там, лишь по видимости, либертинские нравы на самом деле (благодаря целительному свету тропического солнца и несравненно вкусным, практичным в употреблении кокосовым орехам) не выходят за рамки добропорядочной нравственности — приезжайте, мол, и вы сами убедитесь, что члены основанного Энгельхардтом Солнечного ордена избавлены от всех недугов цивилизации, — такие сообщения оказывали в определенных кругах прямо-таки магическое воздействие. «Берлинская иллюстрированная газета» даже опубликовала карикатуру с подписью «Кокосовый апостол», на которой Энгельхардт предстает как человек с атлетическим телосложением, одетый только в юбочку из пальмовых листьев: в одной руке он держит скипетр, в другой — державу в форме кокосового ореха, а у ног его замер в молитвенной позе абориген, одетый по-европейски… Письма знаменитого музыканта, опубликованные в журналах «Природный целитель» и «Вегетарианская стража», перепечатывались и другими газетами — правда, с коротким предуведомлением, в котором говорилось, что разносторонне известный берлинский музыкант Макс Лютцов окончательно помешался и последовал за каким-то шарлатаном в Южные моря, подтверждением чему и служит публикуемое ниже письмо.
После появления в печати этой бесплатной рекламы некоторые страждущие исцеления загорелись идеей отправиться в германскую Новую Гвинею и забронировали себе билеты на пароход; трактат Энгельхардта «Беззаботное будущее» неожиданно был переиздан, даже три раза; а некоторые отечественные торговцы колониальными товарами столкнулись с новым требованием покупателей — включить в ассортимент предлагаемых пищевых продуктов свежие кокосовые орехи. В течение короткого времени по Берлину бродила, словно призрак, новая песенка, соединившая в себе дерзкую мелодию и остроумный текст: дети и подростки на всех школьных дворах столицы так охотно распевали этот шлягер про кокосы, людоедов и голых немцев, что вскоре от навязчивой мелодии уже нельзя было укрыться нигде — ни в трамвае, ни в оперном театре, ни в приемной министра. Но призрак этот исчез так же быстро, как появился: слишком быстро крутилась карусель моды, на смену увлечению кокосами пришла безудержная страсть к кокаину, а уже в следующем сезоне «последним писком моды» стала воздушная кукуруза, которую называли попкорн. С другой стороны, самые горячие головы уже отправились в тихоокеанские протекторатные земли… И там, выплевываемые каждым почтовым судном, оказывались в Рабауле, по большей части без всяких средств к существованию.
Хельвиг, управляющий отелем, посылал всех, кто рассчитывал на недорогое жилье, в отель «Дойчер Хоф», хозяин которого, эльзасец, обычно с восьми утра уже пьяный, тут же наставлял на непрошеных гостей заряженный револьвер и отправлял их обратно, к Хельвигу. В итоге странное сборище полуголых людей, которые даже не поняли, что Рабаул это не Кабакон, разбило лагерь прямо на лужайках города и на берегу бухты Бланш. Ночевали они под парусиновыми навесами, подвешенными между стволами пальм, укрывались какими-то тряпками, не защищающими от туч комаров, жадных до сладкой европейской крови. Вскоре на них обрушилась лихорадка, через месяц в маленькой местной больнице закончился хинин, через два месяца умер первый из этих паломников, так и не увидев Кабакона. Похоронили его рядом с Генрихом Ойкенсом, чью лишенную памятных знаков простую могилу никто даже не украсил цветами. С каждым пароходом в Хербертсхёэ прибывали один или два новых паломника, ни о чем не подозревающих, и присоединялись к прежним; так что вскоре на окраине городка обитало уже две дюжины юных немцев, доведенных до крайней степени нищеты.
Губернатор Халь, тем временем полностью излечившийся от малярии, возвратился в новую столицу Рабаул и, обеспокоенный тем, что в подвластном ему городе возник населенный немцами квартал трущоб, вместе с врачами Виндом и Хагеном отправился к новоприбывшим (те теперь, уже покинув лужайки, разбили один общий лагерь на овеваемом легким бризом берегу), дабы серьезно поговорить с ними. Там, на топкой песчаной полосе, по которой ползали крошечные крабы, среди мангровых зарослей, перед двумя врачами и губернатором предстало ужасное, архаичное, напоминающее о языческих временах зрелище: отощавшие молодые люди, некоторые совершенно голые, апатично слоняются под дырявыми парусиновыми полотнищами, концы которых шевелятся на ветру; пахнет человеческим калом (видимо, не полностью смываемым в море ежедневным приливом); кое-кто из местных обитателей уснул, обессиленный, над раскрытым анархистским трактатом; другие вычерпывают белую склизкую мякоть из половинок кокосовых орехов и засовывают ложки в едва видные из-за усов и бород рты.
Представители цивилизации, в своих светлых костюмах, изумленно застыли посреди этого странного сборища. Халь, который испытывал что-то вроде чисто умственной симпатии к здешним молодым людям (на обратном пути из Сингапура он не только читал по-французски стихи Малларме и разбирал нотные партитуры некоторых кантат Баха, но и успел ознакомиться с «Беззаботным будущим» Энгельхардта), тотчас распорядился, чтобы врачи занялись самыми тяжелыми больными, которых следовало, предварительно вымыв пресной водой, поместить в больницу. Поскольку места для остальных там бы в любом случае не нашлось, губернатор велел выделить для них помещения в обоих отелях, на данный момент все равно пустующих. Хельвиг, управляющий отелем, не смог отказать губернатору в его просьбе (тем более что она была высказана в императивной форме, как приказ): разместить дюжину бездельников в номерах отеля «Князь Бисмарк», содержащихся в безупречной чистоте; он проклинал все на свете, потому что если бы поселил у себя этих ненормальных сразу, два месяца назад, они, по крайней мере, не были бы такими больными и грязными… Когда оставшихся молодых людей разместили в конкурирующем отеле «Немецкий двор», его хозяин скрылся в своих апартаментах, заперся изнутри и, опустошив целый ящик нидерландской можжевеловой водки, напился до такой степени, что за последующие три недели его не видали ни разу.
Энгельхардт — к которому из губернаторской канцелярии прислали на Кабакон посыльного с письмом в плетеной сумке, где говорилось, что друг наш должен как можно скорее явиться для беседы в столицу, поскольку его миссионерская деятельность, похоже, все-таки принесла запоздалые плоды, вот только в Рабауле теперь не знают, что делать с новоприбывшими страждущими; вопрос состоит в том, готов ли он, Энгельхардт, покрыть расходы, возникшие из-за его приватной мифологии (так это и было сформулировано, в присущем Халю дружелюбном тоне и без тени иронии) и связанные, главным образом, с размещением упомянутых лиц, — Энгельхардт по прочтении этого послания впал в состояние летаргии, поскольку любые заявления со стороны властей, если они не были явно на пользу ему, производили на него столь парализующее воздействие, что он на время утрачивал всякую способность к активности. Он молча передал письмо Лютцову, который бегло пробежал текст глазами и тут же воскликнул: это, мол, замечательно, они вместе поплывут в Рабаул, оплатят счета за отель и заберут на Кабакон этих бедолаг, которые, в конце концов, приехали в протекторатные земли именно ради Энгельхардта. Солнечный орден сразу пополнится новыми адептами, а ведь в этом, по большому счету, и заключается миссия Энгельхардта — в действенном распространении его всепобеждающей идеи.
Энгельхардт задумчиво почесал одну из вновь открывшихся на его голени ран и сунул большой палец в рот. Хотя он сочинял и рассылал по всему миру рекламные письма, он, по правде говоря, не думал, что к нему устремится такое количество совершенно незнакомых людей; горстка друзей и единомышленников — это бы еще ничего, но ведь в письме Халя речь шла о двадцати пяти мужчинах и женщинах. Энгельхардт понятия не имел, как с ними обращаться (это ведь не жизнерадостные темнокожие островитяне, на которых производит впечатление эфемерная мана); и вообще — захотят ли они признать его авторитет или сразу разглядят в нем того, кем он и сам себя считает в самых потаенных, одному ему доступных закоулках души: малодушного фанфарона. Как хорошо, что рядом с ним Лютцов, готовый оказать поддержку: будь он сейчас один, он бы просто заполз в свою нору — проигнорировал бы, как трус, и письмо, и вытекающие из него следствия…
Прибыв в Рабаул, друзья зашагали по затененному пальмами chaussee к резиденции губернатора. Отправиться в столицу голым ни один из них не решился: Энгельхардт надел вылинявший льняной балахон, в котором когда-то впервые ступил на протекторатные земли; Лютцов же обмотал вокруг бедер яркий кусок ткани, а на загорелые плечи набросил не первой свежести рубашку от смокинга, без воротничка, — ту самую, в которой играл на пианино в последний вечер своих чудовищных гастролей в Немецком клубе. По пути Энгельхардт отметил, что дикая, природа в окрестностях новой столицы в значительной мере усмирена: девственный лес оттеснен и проложено гораздо больше добротных дорог, чем было некогда вокруг Хербертсхёэ. Может ли хоть что-нибудь, думал он, противостоять этому протесту человека против хаоса органической природы, стремлению к упорядочивающему выравниванию, к введению эктоплазмы в упорядоченные рамки? Вот, значит, как проявляет себя цивилизующее начало, вот к чему приводит предпочтение всего «нравственного», «приготовленного», «пропаренного»… При мысли об этом он раскашлялся, споткнулся и чуть было не грохнулся на землю.
На широкой площадке перед резиденцией губернатора были установлены деревянные козлы; к ним подвели туземца-правонарушителя и пристегнули его к этой конструкции с помощью двух перекрещивающихся ремней из пальмового волокна. Тут же стояли, скрестив на груди руки, одетые в белое плантаторы; с криками бегали вокруг дети; присутствовал и отряд полицейских-туземцев: им хотя и выдали военную форму, даже поясные ремни со штыками, но не нашли нужным обеспечить сапогами или ботинками, из-за чего белые господа никогда этих вояк всерьез не воспринимали… Один полицейский выступил вперед, сбросил мундир, обнажив иссиня-черный мускулистый торс, и принял от белого полицмейстера бамбуковую палку, которая, попав в его богатырские ручищи, сразу показалась тоненькой и безобидной. Плантаторы, усмехнувшись, зааплодировали, мальчишки заливисто свистнули, сунув в рот два пальца, и не успели Энгельхардт с Лютцовом отвернуться, как великан занес упругую палку и с невероятной силой ударил привязанного к козлам человека по оголенной спине.
Лютцов тронул за локоть друга, вздрогнувшего в момент удара, и через две-три минуты они поднялись на тенистую веранду губернаторского особняка, где находился и сам Халь: покачиваясь на широко расставленных ногах и сунув большие пальцы за ремень брюк, он издали наблюдал за экзекуцией. Пришедшие представились; губернатор с преувеличенной аффектацией схватил Энгельхардта сразу за обе руки. Он просит их пройти во внутренние помещения, сказал Халь, и видно было, что губернатор искренне рад гостям; в зале царила восхитительная прохлада: Энгельхардт насчитал под потолком восемь современных электрических вентиляторов.
На площади, объяснил губернатор, они видели осужденного вора; в подобных случаях суровые меры необходимы, хотя ему лично это не нравится: он предпочел бы управлять колонией не так, как это делают, скажем, его коллеги в германской Юго-Западной Африке или в германском Камеруне; нужно пытаться приучить туземцев к немецкой, нравственной системе правопорядка, которая является свободной, высокоморальной инстанцией, а не просто — как, например, во французских или нидерландских колониях (не говоря уже о бельгийских) — не просто прикрытием, маскирующим современную форму рабства, то бишь экономическую эксплуатацию, ориентированную на максимальную прибыль при минимальной человечности…
Во время этой речи, которую оба гостя слушали (время от времени кивая) с изумлением, поскольку не ожидали от губернатора таких почти что социалистических взглядов, стюард-китаец внес в комнату на серебряном подносе стаканы с фруктовым соком, а заплутавшая лазоревая колибри, не очень-то и привлеченная новым ароматом, залетела в гостиную, ловко обогнула жужжащие лопасти потолочных вентиляторов и несколько секунд спустя снова вылетела через открытое окно. Халь же быстро отметил в своем мысленном блокноте, что надо будет обязательно завести в картотеке новый раздел, посвященный проблематике парящего полета — и прежде всего вопросу, можно ли сконструировать летательный аппарат, который, подобно колибри, способен неподвижно зависать в пространстве; ведь эта яркая птичка (размышлял про себя Халь, одновременно продолжая беседовать с двумя кабаконскими чудаками) представляет собой, так сказать, неумышленно подаренный нам природой образец вечного двигателя: колибри расходует чудовищное количество энергии, потребляемой в форме сладкого фруктового сахара, чтобы, зависнув в парящем полете над чашечкой цветка, вкушать нектар, который только и дает этой птичке возможность питаться таким манером — зависая над цветком; значит, человек, если он хочет создать техническое устройство, способное зависать в воздухе, должен прежде всего обеспечить энергетическую подпитку, которая происходила бы словно сама собой (такого рода приватным изысканиям Халь часто предавался во внеслужебное время)…