— Ха-ха! Еще пять лет, и мне придется всем на потеху танцевать с жиголо или играть в покер с другими размалеванными старухами, наподобие персонажей Колетт. Как вы поете? «Уж лучше, право, умереть». Бр-р! А ты чего-то ждешь, не решаешься отдаться любви. Неужели ты думаешь, что всегда будешь все той же, свежей и розовой от смущенья? Подумай-ка об этом. А он ничего… мускулистый, золотой от загара… Ну, ладно, молчу.
Наташа гладила своего огромного пса и уходила в Куэрнаваку. Однажды вечером Норма зашла за лаком для ногтей в комнату Наташи и нашла там настоящую мумию, белую, как известка, одеревенелую, с тощими, как палки, руками, на которых вырисовывались синие вены. Все волосы у нее были собраны в три пучка, стоящих торчком, а кожа под подбородком свешивалась, как сумка у кенгуру. На письменном столе блистала другая Наташа, томная, усыпанная драгоценностями, — фотография двадцатилетней давности.
— Этот снимок сделал Распутин. Никто мне не верит. Но, как сказал… не помню кто… когда не верят в сверхъестественное, это на руку дьяволу.
Наташа принялась сосать свои галеты, и Норма вышла с чувством тошноты, увидев в стакане воды ее зубы, словно сокровище морского чудища. Я действительно верила, что мой долг сохранять невинность до брака. Но это значит оказывать слишком много чести будущему мужу, а пока что сохнуть от тоски. Бывают такие ночи в Куэрнаваке, когда я готова выйти на панель. Я сойду с ума, если не отдамся кому-нибудь, если и дальше буду довольствоваться тем, что голая смотрю на себя в зеркало и сладострастно глажу себя под простынями… В следующий уик-энд Норма вечером под каким-то предлогом зашла в комнату Педро и, полная уже не страха, а нетерпения, провела там ночь. Когда в семь часов утра она вышла оттуда, лакей, собиравший пустые бутылки, посмотрел на нее с понимающей улыбкой, как смотрел — она замечала это — на большинство гостей в любой час. Залитые кровью простыни вызвали у Педро отвращение к Норме, и он перестал с ней встречаться, но за ней заезжали другие молодые люди, которые уже не присылали ей орхидей и в машине клали ей руку на ляжку, а если она не хотела целоваться с ними, больше не приглашали ее. Из Санта-Мария-дель-Оро приехала ее мать. Норма уже не отважилась выйти на улицу с этой старушкой, одетой в черное, которая говорила «давеча» и не умела поддержать разговор. Мать со слезами на глазах уехала на шахту, оставив ей свою фотографию и фотографию ее брата, надписанные ужасным почерком, которые у Нормы скоро затерялись. На вокзале были также дамы Овандо, и Норма, чтобы ее не узнали, до самого носа закуталась в меха, а потом ей сказали, что видели, как она прощалась со своей служанкой, какая ты демократка, Нормита!
Когда ей исполнилось двадцать восемь лет, о ней уже много говорили; газетчики фотографировали ее во всех кабаре каждый раз с другим мужчиной, а на одном официальном приеме она познакомилась со смуглым банкиром в великолепном фраке, перед которым расшаркивались все ее друзья.
Ни дать ни взять дон Николас Браво, отпускающий на свободу пленных, ах, ах, а баки у него, как у Родригито… Внушительный вид у этого банкира; все ходят перед ним на задних лапках. В сущности, это как раз то, что мне нужно от мужчины, с которым я свяжу свою судьбу: чтобы его почитали. Любовь, говорит Наташа, по определению исключает искренность.
— Если мне удастся заарканить его, мы вернем себе состояние.
— Это местный Ротшильд, из него лишнего слова не вытянешь, и он холостяк.
Федерико Роблес пригласил Норму танцевать, но, сделав два па, отказался от этого занятия и повел ее в буфет. Она без умолку говорила — о том, как вырос Мехико, о новых ресторанах и дансингах, о «Казанова» и «Сан-Суси», о том, как много интересных людей наехало в город со всех концов мира, вот теперь это действительно большая столица, тут и Кароль, и Лупеску, и Фернанда Монтель в своих сногсшибательных зеленых париках; надо наслаждаться жизнью в этом новом, веселом, космополитическом Мехико, не правда ли? Наслаждаться жизнью, потому что каждый имеет на это право, когда работал всю жизнь. Но наслаждаться жизнью можно только с настоящими мужчинами. Порядочная девушка встречает так много ничтожеств, тряпок и так мало мужчин с характером, которым она могла бы помогать, ну, мало ли, в тысяче мелочей: в вопросах светской жизни, одежды, хорошего вкуса, искусства пользоваться жизненными благами, — ему так не кажется? Ей удалось развеселить Роблеса. Он относился к ней очень почтительно, и через год они поженились.
Как раз в ту минуту, когда на крышу выглянула служанка, Норма, у которой от солнца закружилась голова, внезапно села, думая, — вернее, не думая, а стараясь уяснить то, что чувствует, — что, какие бы горестные или страшные картины она ни представляла себе, у нее не навертывались слезы, не навертывались, не навертывались. Она прикрыла грудь халатом.
— Приехал сеньор с гостем, и они ждут вас, сеньора.
— Скажите сеньору… скажите сеньору, что я прошу меня извинить. Что я себя плохо чувствую или что-нибудь еще. Что хотите.
— Хорошо, сеньора.
Родриго глубоко дышал, а рядом с ним Икска закуривал сигарету, прикрывая обеими руками оранжевый огонек спички. Голубые кроны деревьев на Пасео-де-ла-Реформа мало-помалу тонули в сумерках, и здесь, у Севильской улицы, не было в это время обычного оживленного движения. Двое мужчин. Один среднего роста, с тонкими чертами, зеленоватой кожей и кругами под глазами, черными, как вороново крыло, другой, Икска, с глазами цвета жженого миндаля, щетинистыми волосами на висках, толстыми губами и чисто индейскими, но и отчетливо проступающими европейскими чертами средиземноморского типа: что-то в нем напоминало тех ладно сложенных, обласканных морем и солнцем, не придавленных нуждой и заботой людей, которых увековечивают взирающие на них античные статуи. Они шли по бульвару. Родриго смотрел на свои желтые ботинки, мало-помалу покрывавшиеся пылью. Он чувствовал и сознавал каждое свое нервное движенье. А Сьенфуэгос шел так, как будто и не шел, как будто его толкал летний ветерок, как будто у него не было ног и рук, в отличие от Родриго, которому они так мешали. Икска бросил спичку и, затянувшись, выпустил дым. Сизое облачко на мгновение застлало ему взор.
— Мы с тобой много чего пережили вместе. И, кажется, знаем все друг о друге.
— Еще бы мне тебя не знать! — По этому городу нельзя было идти десять минут, не запылившись с ног до головы.
— Так же, как мне тебя. Мы те, кого называют «разбавленными мексиканцами». Хитрые, скрытные, зловредные ублюдки…
Ублюдки. Плоды насилия. Кого над кем? Где начиналось это тайное изнасилование, это грубое вторжение в самое сокровенное? Родриго не мог совладать со своими руками и ногами. Он чувствовал себя неуклюжим, смешным. Впереди маячил памятник Независимости с вставшим на цыпочки ангелом, а возле улицы Флоренции босой индеец гнал коз.
— Как ты знаешь, моего отца расстреляли в Белене по приказу Уэрты. Это было в тысяча девятьсот тринадцатом, и я родился, когда он уже был в тюрьме,
«Ты вспомнил меня, отец, перед смертью? Подумал обо мне?»
«Помню только тепло в паху и мошонку, полную семени».
«А меня, уже зажегшего кровь моей матери, меня?»
«Нет; только холодное утро и воспоминание о птице, которая пролетела, моча крылья в реке где-то в Тьерра-Кальенте, а потом свинец, который впивается в тебя, хотя ты уже не чувствуешь этого, и пропитывает тебя изнутри, окрашивая в свой цвет».
но нам не отдали тела, и мы узнали об этом — я хочу сказать, узнала моя мать — лишь несколько лет спустя, когда труп отца был завален горой других безымянных трупов, которые оставила за собой революция.
«Начинаются смерчи, сынок, и я закрою глаза и буду глотать пыль, потому что ветры принесут вместе с ней прах твоего отца». Что бы я ни делал, я всегда думал о нем, Икска, как будто на самом деле мы жили в доме втроем. Но мне не за что было уцепиться, чтобы представить себе его; с тех пор, как я себя помню, я пытаюсь найти что-нибудь такое, что помогло бы мне воссоздать его подлинный облик; меня никогда не удовлетворяла пожелтевшая фотография человека в военной форме с нафабренными усами и бравой улыбкой, а мать никак не хотела нарисовать мне желанный образ, потому что для нее отец был другим, был реальным, существовавшим вне ее воображения человеком, который оставил ее вдовой через год после того, как они поженились, и воспоминание о нем растравляло в ней чувство обиды, а может быть, и зависти к нему, пусть рано умершему, но изведавшему в жизни нечто необычное, исключительное; мать никогда не испытала ничего подобного, и именно эта обыденность, заурядность ее существования побуждала ее сравнивать себя с отцом и мысленно меняться с ним местами, представляя себя им, но другим. А я нет, я хотел лишь быть его продолжением, продолжением в духовном смысле (это я знал с раннего детства, хоть и не мог бы объяснить, что я под этим понимаю); да, это я знал уже тогда, а кажется, только теперь отдаю себе в этом отчет. Но он жил в другой стране, в другом городе: Мексика и Мехико умирают каждый раз, когда человек проливает свою кровь во имя воодушевляющей его идеи, словно мы ждем этого самоотверженного человека, чтобы принести его в жертву и умереть вместе с ним; и, наверное, я родился, когда он умирал; я оказался один с живым трупом, матерью, которая день-деньской, сидя в плетеном кресле-качалке, вязала детские вещи для заказчиц из прихода Санта-Марии; а потом, не оставив завещания, умер дедушка, который нам помогал, и его остальные дети, выжившие из дома Росенду, мою мать, когда она вышла замуж за революционера, набросились на небогатое наследство и пустили в ход все средства, чтобы ей не досталось ни сентаво. Вот с чего начинаются мои воспоминания и моя жизнь: мать в поисках работы ведет меня за руку по центральным улицам из магазина в магазин, а я не свожу глаз с ее старых ботинок на шнуровке, которые ей жали. Когда, наконец, она нашла место в одном торговом доме, мы смогли на ее жалованье в сто двадцать пять песо плюс комиссионные и маленький приработок (по вечерам она еще вязала детские вещи) кое-как сводить концы с концами. Я целые дни проводил один на крыше нашего домика на улице Чопо; чтобы отдать меня в религиозную школу, не было денег, а отдавать меня в государственную мать не хотела. С крыши я смотрел на железную паутину ограды Музея естественной истории и слушал, как свистят продавцы воздушных шаров и играют шарманщики, которые каждый день появлялись в нашем квартале; шарманщики видели, что я, опершись на парапет, глазею на них; и протягивали мне шляпу, а я начинал насвистывать и смотреть в небо, как бы показывая им, что я не просил их играть, да и сам могу развлечь себя музыкой. Как странно, вдруг вспоминаешь разные мелочи и видишь себя со стороны, словно другого человека, такого далекого, что кажется, будто глядишь на рисунок или на фотографию, попавшуюся на глаза в журнале, который ты мельком просматриваешь. Вспоминаешь, как ребенком, ложась спать, надевал на голову чулок, чтобы не взлохмачивались волосы, видишь этого нарисованного мальчика, который часами стоит на крыше у парапета, глядя на прохожих, а иногда прислушиваясь к цокоту копыт по брусчатке мостовой. От этих кавалеристов надо было прятаться, их следовало опасаться: никогда не забуду бледное, как зимнее небо, лицо матери, вернувшейся с работы в тот день, когда в Мехико вступили вильисты; она спрятала меня под тюфяком и несколько дней притворялась больной, чтобы не ходить в центр. Должно быть, ей мерещилось, что один из этих свирепых людей — мой отец, что он не умер, а все еще скачет по равнинам в другом обличье… Нет смысла вспоминать это; на самом деле в тот момент, наверное, все было не так, и нам не следовало бы углубляться в воспоминания.
«идет, идет койот, съесть тебя идет»
Моим единственным развлечением было пройтись по улице Чопо. Целые дни я торчал на крыше, а вечерами, когда время тянулось не так медленно, смотрел, как мать вяжет, сидя в своем кресле-качалке.
«Бедный мой сыночек! Остались мы с тобой одни в этом бесчеловечном мире. Что с нами будет, сынок?»
«сшит колпак да не по-колпаковски»
Когда мне исполнилось восемь лет, я поступил в школу маристов, и мать удвоила свое рвение в магазине и стала еще больше работать по вечерам; у меня были две фотографии, отца и матери, и если он оставался одним и тем же, потому что я даже мертвого представлял его себе в военной форме, с бравой улыбкой, то она раздвоилась на мать с фотографии и другую, новую мать; делая уроки при свете качающейся лампы под зеленым бархатным абажуром, я уголком глаза смотрел на нее, в то время как она сидела над вязаньем у окна, ловя последние, слабые лучи света; прежняя мать всегда говорила: «Скоро все уладится»; новая вдруг удивила меня; я увидел ее в отражении на оконном стекле, и, должно быть, она сама увидела себя, потому что провела рукой по скулам, по подбородку, словно пытаясь вспомнить красивые фразы о ее былой красоте; изменились ее глаза; помимо сеточки легких морщинок и чуть углубившихся глазных впадин, у нее был новый взгляд. Она сама увидела это одновременно со мной, и с этой минуты, каждый вечер, когда можно было разглядеть отражение на стекле, мать время от времени приостанавливала движение спиц и всматривалась в него, стараясь уяснить, что именно изменилось в ее взгляде. Я делал вид, что пишу в тетради, но не упускал ничего из этого вечернего ритуала, а мать, по мере того как вглядывалась в стекло, все лучше различала то, что отражалось в нем как бы на заднем плане; различала и меня, и вот однажды она обернулась, как ужаленная, и метнула испепеляющий взгляд на мою сгорбленную фигуру; вздрогнув, как от электрического тока, я принялся было снова писать, но она не дала себя обмануть, поняла, что я подглядывал за ней, что она стареет не в одиночестве, что не только она замечает происходящее, что в ее жизни есть другой человек, с которым она и должна делить жизнь; вот что мать, должно быть, почувствовала в эту минуту и, вскочив, с развевающейся шалью бросилась на меня и ударила меня по лицу, разлив пузырек с чернилами. «Не обманывай меня!» — кричала она, а я, свалившись со стула, залез под стол и оттуда со страхом смотрел на темную, прямую, как столб, фигуру матери, казалось, выросшей до потолка; я видел, как у нее плясали руки, судорожно сжатые в кулаки, как мало-помалу они расслабились, разжались и как она умоляющим жестом протянула их ко мне со словами: «Иди ко мне, мой мальчик, кто же тебя защитит, если не я?»; и я бросился к ней и обнял ее колени, плача от горечи, какой еще не испытывал, и в то же время радуясь тому, что я что-то понял в ней и что она уже больше не будет, я это знал, сердиться на меня за то, что я понимаю ее, но и стыдясь за себя, за свое шпионство.
Родриго поднял голову, возвращенный к действительности настойчивыми гудками на площади Куаутемока; машины, мчавшиеся встречными потоками вверх и вниз по Пасео-де-ла-Реформа и вливавшиеся в эти потоки с Датской и Римской улиц, с улицы Инсургентес и улицы Рамона Гусмана, скованные пробкой, тянулись впритык одна к другой длинными извивающимися змеями; непрестанно гудели клаксоны, без всякого толка свистели полицейские, высовывая головы из окошек, кричали водители и снова нажимали на клаксоны один-два-три-четыре-пять раз.
Человек с малых лет знает, кто он такой, и я узнал тогда, что я что-то вроде шпиона, каким я почувствовал себя в тот вечер, вроде соглядатая, то есть человека, нанятого разузнавать, как живут другие. Только и всего. И я понял кое-что похуже. Что я способен видеть все свои недостатки и не способен их преодолеть.
— Ты похож на нашу страну, — сказал Икска, беря Родриго за локоть, чтобы перейти через проспект.
— Нет, Икска, нет. Почему мой отец смог броситься в борьбу, преодолеть эти недостатки, а я нет? Почему перед ним и его людьми был открыт путь честной деятельности, а у нас нет иной возможности, кроме как приспособляться, сжигать себя изнутри, таиться да пакостничать, вот, вот, пакостничать? Я уже сказал тебе, что с той поры, когда я начал понимать, что к чему, я сознаю себя не столько его кровным, сколько духовным сыном, и что сегодня я должен был бы действовать, имея для этого больше оснований, чем он; что он так или иначе действовал бы сегодня, что он не стал бы, как я, жить паразитарной жизнью. Но ведь я пытался, Икска, ведь правда? Я всегда внутренне боролся, искал истину, стремился отдаться служению идее; но что это дало? Скажи мне…
— Мануэль Самакона сказал бы тебе, что, если моральная борьба совершается в тебе самом, если ты мыслишь и внутренне чувствуешь себя солидарным с другими людьми, этого достаточно для того, чтобы ты участвовал во всем…
— И ты так думаешь?
— Я думаю… в конце концов сама жизнь тебе подскажет то, что я думаю, а если нет, то и мои слова тебе не помогут.
— Посмотри на мужа Нормы. Он твердо стоит на земле, знает, чего хочет. Он убежден, что работает на благо страны. Достаточно ли делать то же, что он, и чувствовать себя так же, как он? Боже мой, что это за страна, Икска, куда она идет, что можно с ней сделать?
— Все.
— Что все? Как ты умудряешься понимать ее? Где она начинается и где кончается? Почему она довольствуется половинчатыми решениями? Почему отказывается от лучшего, что у нее есть? Какие формулы позволяют понять ее? За что, за что тут уцепиться? Что сталось с ее революцией? Она лишь создала новую группу потентатов, уверенных в том, что они господствуют надо всем, и считающих себя такими же необходимыми, какими себя считали сьентификос.
— В Мексике нет ничего необходимого, Родриго. Рано или поздно тайная и безымянная сила все затопляет и все преобразует. Эта сила древнее незапамятной древности, и в ней, как в зернышке пороха, сконцентрирована взрывная мощь. Эта сила — происхождение, первоисточник. В нем вся суть, все остальное — только личины. Мексика есть нечто раз навсегда данное, неспособное к эволюции. Непоколебимая скала, которая сносит все. На эту первозданную скалу могут наслаиваться какие угодно отложения. Но скала сама по себе не меняется, всегда остается одной и той же.
— Это мне не помогает, Икска, это ничего не решает для меня.
— А твоя собственная жизнь?
— Да, об этом мы и говорили.