Край безоблачной ясности - Карлос Фуэнтес 20 стр.


У кино «Робле» стояла очередь; Родриго и Икска протиснулись между людьми со скучающими лицами, которые черепашьим шагом двигались к освещенному окошку кассы.

Каждый день в половине восьмого я шел в школу и за квартал до нее начинал волочить ноги и поддавать носком ботинка крышечки от бутылок с пивом и лимонадом. Урок закона божьего внушал мне ужас. Учителя говорили, что это самый важный урок. «Если ты не будешь знать географии, то останешься глупцом, и только; но если ты не будешь знать катехизис, то не спасешься и попадешь в такое место, где всегда будешь один, без мамы и папы, без никого»; а я никогда ничего не знал. По другим предметам можно было хоть в чем-то разобраться самому, хоть до чего-нибудь дойти своим умом; но в законе божьем все было уже установлено, все сомнения отвергались, все пути были закрыты…

— Высшие добродетели?

— Вера, надежда и…

и Родриго умолкал, стыдясь произносить слова, которых он не понимал. За одной партой с ним сидел Роберто Регулес, и однажды он после уроков пригласил Родриго к себе выпить шоколаду. Он жил в доме, окруженном зубчатой стеной, на проспекте Чапультепек, и у него была своя комната, где было полным-полно оловянных солдатиков и толстых тетрадей. Родриго спросил его, что это за тетради, а Роберто ответил, что в них всякие секреты, влез на кровать и достал с полки одну из тетрадей; усевшись на полу, он с самодовольным видом открыл ее, предвкушая удивление товарища.

— Ты сам знаешь, какая скука катехизис. Так вот, на самом деле это не такая уж скука. Как посмотреть, потому что здесь есть кое-какие секреты, — и он раскрыл тетрадь, полную вырезок, религиозных картинок и написанных тушью фраз. — Вся штука в том, чтобы додуматься, что на самом деле значит то или другое, так, чтобы, когда отец Вальес спросит тебя, ты знал, что к чему, и не дал себя провести. Посмотри: вот Надежда. Он показал на страницу, где была картинка с изображением распятого Христа, а рядом с ней фотография одной из актрис итальянского кино. Наверху страницы красным карандашом было написано слово «Надежда», а ниже стояло: «чур, чур, отыди, дьявол, прииде Иисусе».

— Но если Ииисус не придет, что тогда? Либо дьявол сожрет тебя, либо ты перехитришь дьявола, и тогда уже дьяволу кричать: чур, чур, отыди, дьявол, прииде Иисусе, понимаешь? Родриго не понимал и, наклонив набок голову, рассматривал страницу Надежды.

— Ну и тупой же ты. Неужели не понимаешь? Все имеет два смысла, и ты выбираешь тот, который тебе подходит, понял? Смотри, вот Целомудрие.

Это была чистая страница.

— А что значит эта, пустая?

— Тут тоже два смысла. Раз никто не говорит о целомудрии и все замолкают, когда я спрашиваю про него за столом, значит, это что-то плохое и запрещенное.

— Но ведь в катехизисе сказано, что надо быть целомудренным…

— Тогда почему же родители никогда не хотят говорить об этом? Нет, наверняка это что-то плохое, но раз тебе это запрещают, значит, тут должно быть что-то хорошее. Эта страница потому и пустая, что это ни хорошо, ни плохо, и ты, не подавая виду, только ждешь, что выйдет. А теперь скажи, хочешь играть в это со мной?

Родриго сказал да, и друзья подали друг другу руку, и Роберто заставил его подписать буквой «х» клочок бумаги, и в классе они украдкой переглядывались, когда учитель говорил о надежде, и Родриго вспоминал итальянскую актрису, разлегшуюся на тигровой шкуре, и каждый раз, когда отец Вальес произносил одно из священных слов, Роберто что-нибудь писал на бумажке, которую передавал Родриго: сухой цветок, кошка, кровавый крест. Приходя домой, Родриго садился за стол, на который падал зеленый свет, открывал тетради в клеточку и притворялся, что делает уроки. На самом деле он, лихорадочно роясь в своей небогатой памяти, выискивал новые соответствия магическим словам катехизиса, чтобы на следующий день поразить Роберто своими блестящими находками: святой дух — черный флаг корсара; милосердие — последний ужин моей мышки; теология — черный креп на доме дедушки… С приближением времени ужина у него начинали трястись поджилки, и он грыз карандаш в ожидании той минуты, когда мать, сидевшая в своем кресле у окна, встанет и подойдет взглянуть на его тетрадь. Тогда он наскоро заполнял страницы бессмысленными цифрами и прятал в ранец тайные бумаги.

Так, Икска, мы с моим другом Роберто Регулесом — да, тем самым, — придумали тайную игру, основанную на катехизисе; игру, поглощавшую наше воображение и время и в школе и дома. И мне — не знаю, поймешь ли ты меня, — хотелось вовлечь мать в эту игру, не для компании и не потому, что я рассчитывал на ее понимание, а потому, что благодаря этой игре, в которой участвовали только двое, Роберто и я, игре, которую могли объяснить только он и я и в которую только он и я могли принять других, я чувствовал свое превосходство над ней; не сознавая этого, я жалел мать, жалел за ее старые ботинки, за то, что ее лицо с каждым днем все больше отличалось от лица молодой и изящной сеньоры с фотографии, и мне хотелось подарить ей, даровать эту игру, в которой воплощались все прелести тайны и исключительной привилегии; но мать не подозревала об этом и думала, что она естественным образом властвует надо мной, не спрашивая на то моего согласия, и что я всегда буду частью ее, единственным свидетелем ее повседневной жизни, вечерних часов, которые она проводила у окна в плетеном кресле-качалке с клубком ниток в подоле, и того, как с каждым днем все больше западают ее глаза и она все больше отдаляется от женщины в пышном платье со старой фотографии; и она не интересовалась тем, что занимало меня, а я тем, что занимало ее, но без нее, без ее удивления, без ее открытия, что я создал себе другой, свой собственный мир, игра для меня оставалась незаконченной, неполноценной: мне нужно было посвятить ее в нашу тайну, чтобы она увидела, что я живу сам по себе, не нуждаясь в ней, но она так и не узнала об этой игре, потому что однажды утром…

Отец Вальес, преподававший катехизис, тихонько подошел к Роберто и открыл парту; Роберто с силой захлопнул крышку, защемив ему палец. Учитель, у которого от боли и негодования затряслись гладкие розовые щеки, скрутил ухо мальчику и снова открыл парту; там он обнаружил бумаги с непонятными соответствиями и забрал их. После урока он подозвал Роберто и сказал ему, чтобы тот прекратил эти шалости, не то он пожалуется директору.

— Что будем делать, Роб? — спрашивал его Родриго, когда они шли по улице, где старые вязы осеняли дома из розового камня.

— Увидишь, что я сделаю. Мы этого учителишку втянем в игру.

Неделю спустя всю школу созвали в актовый зал. От мальчиков в knickers и гольфах исходили запахи мыла, кислой отрыжки и еще не разогнанного сна, к которым примешивался запах сосновых парт и свежеочиненных карандашей. В глубине зала возвышались голубой алтарь и статуя девы Марии под белым покровом, усыпанным лилиями. Вошел бородатый директор; его сопровождал, понурив голову, отец Вальес в светском платье. Возня, шутки и пересмешки смолкли: в зарослях бороды директора разверзлась лиловатая пещера.

— Мы собрались здесь по случаю чрезвычайного происшествия. Отец одного из ваших товарищей изобличил вашего учителя в неподобающих поступках, заслуживающих самого сурового осуждения. Я хочу, чтобы сеньор Вальес, прежде чем навсегда покинуть эти стены, перед всеми попросил прощения за свое безобразное поведение. А вы, дорогие дети, я уверен, расскажете своим родителям о безупречной честности дирекции этого коллежа, которая, рискуя потерять в будущем году нескольких учеников, тем не менее сочла своим долгом удовлетворить желание отца семейства…

У Родриго так засосало под ложечкой, что он не смог дальше слушать речь директора; он понял, что отец Вальес вступил в игру, стал ее третьим участником. Он обернулся и хотел было что-то шепнуть Роберто, который стоял позади, но улыбка и торжествующий блеск в глазах приятеля остановили его. Директор ничего не разъяснил. Мальчики высказывали разные догадки, приписывая отцу Вальесу всякого рода преступления:

— Наверное, его застали с женщиной.

— Не будь дураком: такие не любят женщин.

— Наверняка он прикарманил пожертвования.

Во дворе Родриго с потными от волнения руками подошел к Роберто и спросил его прерывающимся голосом: «Он вошел в игру?», — а Роберто ответил, хохотнув: «И еще как! Ведь у него в комнате нашли книгу». — Засунув руки в карманы, он переваливался с каблуков на носки. «Нашу книгу? Но как же так… как она могла туда попасть?» — Родриго хотелось плакать, и он едва не закусил губы. «Это я ее подложил. А потом рассказал папе, чем забивает мне голову этот священничек, и папа потребовал, чтобы его выгнали, если не хотят лишиться ежегодной субсидии, которую получает от него коллеж… а так как субсидия больше, чем плата за сорок учеников, сам понимаешь…» — «Значит, это была не священная игра», — хотелось сказать Родриго, не бросить в лицо товарищу, а просто сказать, и все; но Роберто начал подкидывать в воздух монету. «А теперь я уезжаю в Гуанахуато, к себе на родину. Там живут мои полоумные тетки, и они наймут мне частного учителя. Здесь мне уже обрыдло». — И у Родриго, следившего за монеткой, которую Роберто подкидывал и ловил с акробатической ловкостью, к горлу подкатил ком: «А наш договор?» — только и смог он выдавить из себя (желая этим сказать: ты мой единственный друг, ты придумал игру, а теперь мне остается только долгими часами торчать на крыше да смотреть, как вяжет мать; один я не могу играть в эту игру, ты мой единственный друг, не уезжай). Роберто ушел, играя монетой, а Родриго остался во дворе. Носком ботинка он царапал дерево, а в голове у него вертелись соответствия, теперь уже утратившие священный смысл: старая мать, шоколад, вера, шишка, милосердие, зеленый свет

Мерцание реклам пива и страховых компаний, рома и газет осветили трепещущим светом лица Икски и Родриго. В центре высился Карл IV, командуя движением грузовиков и такси, а с белого здания, у которого толпились унылые продавцы лотерейных билетов, приходившие сдать оставшиеся, громкоговоритель выкрикивал выигравшие номера. По улице Росалес с лязгом и скрежетом проезжали желтые трамваи, на углу Колон стайкой прохаживались женщины, смачивая слюнями брови и порванные чулки, а вниз по Букарели бежали, хлопая друг друга по спине и дразня черно-белого пса, с десяток мальчишек в комбинезонах, которые только что распродали вечерние газеты и теперь направлялись в Аламеду или в Кармен прикорнуть на скамейке или на паперти. Родриго, помешкав, двинулся через улицу Букарели.

— Зайдем к Кико выпить кофе. Мне еще не хочется залезать в свою конуру.

Потолкавшись среди толстых в зеленых габардиновых костюмах и тощих, плохо выбритых мужчин, женщин с сальными волосами и чубатых парней в джинсах, опускавших в автомат-проигрыватель монетки в двадцать сентаво, друзья отыскали свободный столик.

— Какие девки у Чаито! Вот это бордель!

— Jive, boy, jive!

— А что ты скажешь об этом ударе сверху? Лихо, черт побери! Паренек свое дело знает!

— Он воображает, что, если я его подчиненная, он имеет право на все.

— Jive, boy, jive!

— Увеличение заработной платы?

— В это время мать повысили в должности, а я остался в школе один. Роберто уехал, а он был мой единственный друг. Теперь, когда я лишился покровительства Регулеса, богача, чей отец субсидировал школу крупными суммами, все ребята принялись насмехаться надо мной и щелкать меня резинками по ногам,

Пола, Пола, Пола гад, поцелуй-ка меня в зад

а я притворялся больным, чтобы не ходить в школу. Я начал покупать книги на деньги, которые мать по воскресеньям давала мне на кино и мороженое, и читать их на крыше, пока не заходило солнце; спускался, прежде чем мать возвращалась из центра, ужинал и уходил в свою комнату читать; и тогда мама стала по вечерам усаживать меня возле себя и говорить, не отрываясь от вязания: «Ты никогда не рассказываешь мне о своих планах, сынок; что ты собираешься делать?» Но я не отвечал и думал о магических словах, которые уже ничего не означали, или о «Виконте де Бражелоне», или о резинках, от которых у меня были синяки на ногах. Как она говорила? «Помни, каким бы одиноким ты ни был, у тебя есть мать, которой ты всегда можешь довериться и все рассказать. Ты уже взрослеешь, и если не будешь рассказывать матери все, что с тобой происходит, тебя одолеют сомнения и ты не сможешь ни в чем разобраться», а я оглядывал нашу маленькую гостиную, общую комнату нашей семьи, состоявшей из меня, матери и призрака отца, лампу под абажуром из зеленого бархата; стол с блюдом для фруктов, от которого пахло гнилью, и жесткие стулья вокруг него; плетеное кресло-качалку, в котором по вечерам сидела мать за вязаньем или шитьем; диван, тоже плетеный, тоже обшарпанный; деревянный потолок, покрашенный розовой краской; окно с ситцевыми занавесками; дверь с бронзовым колокольчиком. И только теперь, когда я слушал эти слова матери, мне пришла в голову мысль, что мне предстоит когда-нибудь покинуть этот дом, оставить позади эти чашки шоколада и клубки ниток, и я безотчетно подумал, что, как бы далеко я ни ушел, мать не останется одна, потому что с ней всегда будет призрак с нафабренными усами и бравой улыбкой, и, должно быть, она поняла это — как понимала многое за минуту до меня, словно угадывала по моим идиотским, широко раскрытым глазам все, что я думаю, словно только благодаря мне, но всегда за минуту до меня, она могла узнавать некоторые вещи, — и поэтому никогда не возвращалась к тому, что сказала мне в тот вечер, никогда не повторяла эти легковесные слова, которые не нашли у меня отклика, которые я никогда не считал верными и которые, как я вижу теперь, лишь выражали ее желание как бы вобрать меня в себя, удержать в своем лоне и всегда, до конца наших трех жизней, неустанно производить меня на свет в нескончаемых родах, длящихся днями и ночами и годами, вечных родах, в которых она будет черпать силы и сознание своей правоты и которые возвысят ее, как монумент, воздвигнутый на плаценте, как воплощение матери-природы, живой и наэлектризованной природы, равнодушной к жизни людей, к городской суете, к проектам и бумагам — ко всему, кроме своего единственного непрерывного акта: акта рождения. Поэтому, когда я спросил ее: «Папа хорошо относился к тебе?», она все поняла, все прочла в моих идиотских, широко раскрытых глазах и, уронив спицы на подол, закусила губы. Слова, которые она произнесла, Икска, необъяснимы, как своевольная природа, как мать, для которой существует лишь одна подлинная правда — разверзающееся лоно, длящийся всю жизнь момент родов, и, как бы ни толковать эти слова, я их никогда не пойму. Она сказала: «Твой отец был трус, который выдал своих товарищей и умер как дурак, оставив нас в нищете».

Родриго спрятал свое изменившееся лицо, уткнувшись в чашку кофе. Сьенфуэгос принялся барабанить пальцами по столу в такт проигрывателю, стонавшему: Если бы не умер Хуарес, родина была бы спасена. Родриго поставил чашку на липкое блюдечко.

— Потом я вспоминаю себя, с запавшими глазами и позеленевшей кожей. Мне было тогда семнадцать лет, и я собирался поступить на подготовительный факультет университета. Школа маристов закрылась, и мать очень боялась, как бы на подготовительном со мной чего-нибудь не случилось. После той сцены мы уже не могли разговаривать между собой — разве только просили друг друга о чем-нибудь, касающемся домашнего обихода, обменивались двумя словами, когда уходили и приходили. Но она следила за каждым моим движением, жадно ловила все, что позволяло ей выведать, что я делаю, когда остаюсь один. Теперь она в одиночестве вязала в гостиной, стараясь безмолвно сказать мне что-то, и я это чувствовал в своей комнате, где каждый вечер брался за перо, потому что, наконец, пришло открытие. Я писал в лихорадочном напряжении, не зная толком, какие слова ложатся на бумагу, уверенный в одном: что бы ни вышло из-под моего пера, это важно. Важно потому, что писать — для меня единственный способ сказать: я есмь. Я. Я, отличный от всех других, а не один из многих. Я, тождественный только себе самому. Единственный. Даже бог не может заменить меня другим. Если бы я был другим, рухнул бы мир. Луна была бы солнцем, день исходил бы от другого светила. Меня нельзя заменить другим, а другого мной. Я читал Гарсиласо и чувствовал, что вступаю в совершенный, гармоничный мир, в котором все могли бы любить, жить, видеть других и представать перед другими, не стыдясь и, главное, не нуждаясь в оправданиях. А когда мне в руки попался томик Рембо, я подумал, что встретил своего подлинного брата и друга, который сумел бы понять и разделить со мной великое открытие, великое несчастье. Я писал, сжимая зубы; толкал лампу, свисавшую с потолка, чтобы, глядя, как мечутся тени, почувствовать, что они мечутся и во мне самом, что комната уже не внешнее пространство, а мой собственный мозг, одновременно огромный и крохотный, пляшущий в шальном и фатальном ритме. Потом я без сил валился на кровать. Молча, с закрытыми глазами раздевался, залезал в постель и ждал головной боли, с которой я, бывало, каждое утро готовился к той ужасной минуте, когда войду в школу. На подготовительном я познакомился с группой моих сверстников, которые тоже интересовались литературой. Их возглавлял Томас Медиана, который проектировал издавать журнал, где будут печататься в переводе произведения всех новых европейских писателей, неизвестных Мексике. Они слегка посмеялись над моим неумеренным увлечением Гарсиласо, но, когда я заговорил о Рембо, присмотрелись ко мне и решили, что я достоин принимать участие в их беседах во время перемен. Томас спросил, читал ли я Жида, и обещал показать мне свою библиотеку: «Я подписан на N.R.F. и получаю все новинки. Здесь даже не слышали о Марселе Прусте. А ведь существует новое, действительно современное мировосприятие». Дружба с этими молодыми людьми окрылила меня. Все они, как и я, числились на юридическом отделении, но никто не читал книг по правоведению. «Это поприще ближе всего к тому, что нас интересует, — говорил Медиана. — Наши родители считают, что позорно не иметь диплома, уж не говоря о том, что без него мы будем подыхать с голоду. Время богемы прошло!» Я принялся шлифовать свои стихи, чтобы показать их Томасу, и когда кто-нибудь из моих новых друзей говорил мне: «Когда же мы почитаем твои вещи?..» — как это волновало меня, Икска, как это волновало меня! Ты помнишь эти дни? Какие неисчерпаемые силы мы чувствовали в себе, как мы верили, что нам суждена великая будущность! Искусство, литература, наши новые магические слова… Помнишь, как Ороско расписывал подготовительный? После занятий я подолгу наблюдал за напоминавшей паучка фигуркой художника, который, часами стоя на лесах, одной рукой заполнял формами и красками старые стены. Я чувствовал, что эти краски принадлежат мне, что произошло нечто значительное, раз эти краски смогли появиться и заговорить и сказать каждому, кто он, чем он живет, что представляет собой как личность. Потом я начал поздно возвращаться домой: часами сидел с новыми друзьями в кафе где-нибудь в центре — помнишь, Икска, какие они были в ту пору? Пабло Береа, самый серьезный из нас, уже достигший успеха как поэт и выдвинувшийся на службе; Луис Пинеда, выпустивший сатирический журнал; Хесус де Ольмос, высокий и вылощенный, сыпавший каламбурами; Рамон Фриас, скромный и аккуратный, скупой на слова и точный в выражении мысли, без конца работавший над длинной поэмой, которую держал в тайне; Хорхе Тайльен, самый старший, уже побывавший в дальних краях и опубликовавший три сборника стихов, поражавших яркостью и новизной; Роберто Ладейро, самый таинственный, самый блестящий, провозвестник новых идей, и Томас Медиана, маленький и бледный, всегда в черном, полный сатанинского юмора. С каким энтузиазмом, Икска, я произносил тогда их имена! Они были жрецами нового культа, который обещал нам возможность посредством поэзии спастись как личности и оставить наследие красоты.

Родриго втянул носом затхлый воздух кафе, и ему захотелось перенестись в «Париж», где его каждый вечер ждали за столиками.

Де Ольмос (бормоча при появлении темного силуэта Медианы). L’Ange Heurtebisse! Je te garde, je te heurte, je te brise

Ладейра (застилая себе дымом глаза). Андре Жид задается вопросом, надо ли сначала быть, а уж потом казаться, или необходимо сначала казаться, для того, чтобы быть тем, чем кажешься.

Медиана (садясь). Существует зыбкая, но уловимая геометрия времени. Время и человек — единственные элементы, способные играть друг с другом. Может быть, потому что они не соприкасаются, даже когда вписываются друг в друга: les jours s’en vont, je demeure. Ho, с другой стороны, я ухожу, а дни остаются. Значит ли это, что время — видимость, а я — реальность? Или время представляется мне видимостью, но представляет реальность? Там, в бесконечности, параллельные линии сходятся, здесь…

Де Ольмос. A rose is a rose is a rose. Каждое существо есть зеркало зеркала зеркала: иллюзия самого себя, зеркальное отражение простого факта собственного бытия… Сколько можно ждать? (Стучит по полу тростью с перламутровым набалдашником, чтобы подозвать официанта.) Ты, Томассо, — как и я, почему не исповедаться в этом, когда исповедь может таить в себе нечто сладострастное, — культивируешь дружбу (впрочем, культ — темное слово!), но не гибкость. Ты знаешь, что наша неподвижность в этот момент чревата опасностями, притом самыми непосредственными (кстати сказать, избави нас бог от посредственностей!). Такая неподвижность всегда есть не что иное, как процесс изощренного самовнушения, которое мы не можем анализировать, если не хотим…

Назад Дальше