Край безоблачной ясности - Карлос Фуэнтес 21 стр.


Пинеда (отрываясь от стакана с апельсиновым соком и выпучив глаза). Опять все тот же лейтмотив, все те же общие фразы! Вы просто безнадежны!

Де Ольмос (поджав губы). Подходящим девизом для сада Академии было бы сегодня Knopf thyself.

Береа (откашлявшись и возвысив голос). Мне кажется, мы отвлеклись от темы разговора. Дисгармония или противоречие между временем и человеком в действительности есть дисгармония или противоречие между определенным временем и определенными людьми. Мы упиваемся, дорогие друзья, сладостной тоской по тем эпохам, когда существовало соответствие между временем и человеком! Теперь, когда это соответствие нарушено, наше дело снова найти его; я имею в виду надлежащее соответствие между этим временем и этими людьми. Соответствие, которое я назвал бы синонимом мировосприятия: вот магическое слово, которое вместе с тем выражает наши задатки, наши устремления.

Ладейра (не меняя своей неудобной позы: голова откинута на ребро спинки плетеного стула). Яго в известной мере прав. Нас что-то объединяет, хотя должно было бы разъединять.

Медиана (подхватывает и тут же пугается того, что сказал, или жалеет, что не приберег это для более выигрышного случая). Это наше одиночество, наша неприкаянность.

Ладейра. Да, существует — какое может быть сомнение! — сообщество поэтов, людей с высокими помыслами. Но это сообщество определяется уже не общепринятыми ценностями и заботами, а как раз отщепенством и одиночеством личностей, которые занимаются делом, все более чуждым интересам и потребностям массы.

Медиана (опустив глаза). Не случайно поэтому горькое восклицание Кокто: «Поэзия нашего времени сохранит красоту мученичества. Поэзия — тяга к общности. Мученичество — неповторимый, непередаваемый опыт, даже если львы Колизея говорят другое».

Де Ольмос (как бы резюмируя). Человек культуры обречен на непонимание. Культура — культ окультного.

Пинеда (с шумом всасывая сок через соломинку). Правильно, сеньор О’Культо.

— Вот в какой атмосфере я начал писать. «Приучайся к строгости, — повторял мне Томас Медиана, когда часов в семь мы с ним выходили из кафе „Париж“ и направлялись в Пуэнте-де-Альварадо, где он жил. — Мы должны как можно скорее выбрать свой путь и уже никогда не сбиваться с него». Мы прощались на углу улицы Сади Карно, и я шел на улицу Чопо, к светящемуся окну, у которого вязала мать. Но вот однажды, когда я возвращался, окно было темным, и я вошел в дом с каким-то дурным предчувствием, словно с ощущением недомогания, предвещающего болезнь, которая еще не обнаружилась, но уже гнездится в моей кишечной флоре. В этот день — в этот вечер — я нашел мать в моей комнате. Она сидела на кровати с пачкой листков в руке. Это была рукопись; я хотел броситься к матери и отнять мои бумаги, но меня остановили ее горящие глаза. Обычно в них светилось горестное разочарование и мольба о жалости. «Осторожно!» — читал я на ее губах (но не в глазах, нет, глаза выражали нечто другое, более страшное, — обманутую надежду, жажду сочувствия), всякий раз, когда я пытался приблизиться к ней, произнося ее имя — для меня ее имя было «мама», — всякий раз, когда я звал ее ужинать. Но в этот вечер мать сумела превратить свои глаза из тихих озер, в которых теплился кроткий свет, в колющие острия, и эти глаза, теперь уже заодно с губами, сказали мне (сказали? нет, это значило не сказать, а оторвать от себя часть жизни, открыть то, чего мать не открыла, когда я играл в свою первую детскую игру, — что пуповина обрывается, что ребенок уже выпал из питавшего его теплого чрева, которое ему предстоит в свою очередь согревать и питать): «Вот чем ты занимался весь год! Писал стихи!» И только теперь я понял, что мать нашла подходящий случай потребовать от меня то, о чем она еще никогда не говорила вслух; я знал это и боялся этого теперь, когда она, сидя на кровати, с потемневшим лицом и растрепанными волосами, потрясала листками: «А я-то целый день надрываюсь в этом магазине, чтобы сделать из тебя человека! Посмотри на меня: я вся иссохла, лишилась здоровья, а теперь и любви — нет, любви я и раньше не знала, никогда не знала, с тех пор, как он пренебрег мной, — чтобы прокормить тебя и вывести в люди, но ты ничего не понял. Что тебе мать!» А мне казалось только… нелепым… слушать эти слова в том самом месте, где я каждый вечер писал, где я осознал себя как личность со своей нелегкой ношей идей и замыслов, которые, пока я сам не выскажу их, не к чему знать кому бы то ни было (ведь тогда это было внове, и только теперь мы знаем, что, как это ни чудовищно, быть притчей у всех на устах куда важнее всего остального, и это заставляет нас, пишущих, торопливо выплевывать слова и продавать их под самой выигрышной этикеткой, да, теперь слава завоевывается и оплачивается этой ценой), и поэтому… внезапно… я почувствовал себя хозяином своей жизни, которой могу придать то или иное направление, очертание (как, должно быть, мой отец в какой-то момент придал своей жизни контуры, очерченные побегом через горы, тюрьмой Белен, расстрелом), и сыном не столько своих родителей, сколько своего собственного краткого, но неповторимого, незаменимого опыта, и сказал (какими словами? Знаю только, как они звучат для меня теперь): «Мама, у меня своя судьба», а мать сжала в комок листки и со смехом, с пародией на смех повторила эти слова: «Своя судьба! А у меня была своя судьба? И у кого она была?» (Уж во всяком случае не у твоего отца, ему была суждена только смерть, он был мертворожденным для себя самого, для своих близких и для родины, родины, за которую он проливал кровь, ради которой пожертвовал всем, не говоря о ждавшей его необыкновенной, да, необыкновенной любви, и которая отправила его на расстрел). Чтобы ты знал: нет у тебя никакой своей судьбы. У тебя есть обязанности перед самим собой, которые ты должен сознавать, и мать, у которой не было своей особой судьбы (да никогда не было и мыслей об этом), а были только мытарства и огорчения, которая все силы клала на то, чтобы сделать из тебя порядочного человека (да, порядочного: образованного; да, порядочного: богатого; да, порядочного: женатого; да, порядочного: семьянина; да, порядочного: католика; да, порядочного: имеющего возможность и умеющего принимать гостей; да, порядочного: с чистой совестью; да, порядочного: благонадежного; да, порядочного: не нуждающегося в благодеяниях и не знающего горя; да, порядочного: ни жалостливого, ни гневливого). У матери прервался голос, а лицо исказилось гримасой от сдержанных слез, и это потрясло меня, как гром среди ясного неба. Я упал к ее ногам, обнял ее колени, и мне захотелось заглушить все доводы рассудка, требовавшие от меня холодности. Потом я встал, сел на кровать рядом с ней, погладил ее по волосам. Она не давала воли слезам, продолжала все с той же страдальческой гримасой сдерживать рыдания, рвущиеся наружу, как плененный ветер, а я с чувством самодовольства (какое испытываешь, когда в классе поднимаешь руку, потому что ты один выучил урок, когда на улице поджидаешь прохожих, чтобы у них на виду подать милостыню нищему, когда знаешь, что тебя слушают и, не подавая виду, что замечаешь это, повышаешь голос и выбираешь самые впечатляющие слова) любовался своей сыновней нежностью в то время, как сердце мое бунтовало, а у матери хрипело в горле, и в моих глазах она была, да, она была — как бы это сказать, Икска? — просто… вульгарная женщина. Она оставила листки у меня на коленях и выбежала из комнаты, а я поднес их к ночнику       времени полумрак… глаза, подобные песне, навевающей… печальный удел быть чужим… и прижал ладони к глазам и почувствовал безмерное желание рассмеяться: разве было место для этих слов в днях и фактах моей реальной жизни, в этой сцене с матерью? Какое отношение имело одно к другому? Быть может, она была права, и никто не имеет права быть самим собой, жизнь есть непрерывное растворение в желаниях и поступках других; эта самая комната отныне не будет моей, только моей; в ней навсегда останется сидящая на краю кровати фигура, умоляющая о сочувствии, полная горечи, требующая оправданий. Мне пришли на память слова Медианы, и я возненавидел его. Я не желал больше верить ему, вещавшему своим маслянистым голосом: «Наше поколение должно создать в Мексике культ строгости, без которой любое произведение останется в лучшем случае явлением преходящей моды». Нет, нет, нет, это трусость, надо дерзать, идти на риск неудачи, думал я, и на языке у меня вертелись общие места и хромающие, но священные стихи, священные потому, что в них было то, что я хотел постичь, то, что я желал создать; так или иначе, я и мир получали в них выражение, и это было главное, хоть я и не знал, как сказать это Томасу.

— Да, — сказал Икска Сьенфуэгос       Хуарес не должен был умереть, ах, не должен был умереть

— Через несколько дней я отнес рукопись к типографу, с которым меня познакомили Медиана и Де Ольмос. Денег у меня не было, но мы поладили на том, что весь тираж достанется типографу, а я не потребую ни одного экземпляра. Книга должна была выйти под названием «Избранное» без указания издателя. Когда я рассказал это Медиане, он нахмурил брови и заметил мне, что я ничего не потерял бы, если бы показал рукопись товарищам, прежде чем отдать ее в печать; что есть известного рода групповая солидарность и что то, что опубликует один из нас, затрагивает всех. Но я был движим потребностью, пересиливавшей все эти соображения; этой книге предназначалось быть единственным доказательством того, что я существую и имею право самостоятельно думать, сомневаться, искать, ни у кого не спрашивая позволения.

— Он два раза так провел быка под мулетой, что еще бы чуть, и повис бы на рогах.

— Эй, бэби, вот твой карманный Синатра.

— И надо же, я совершенно случайно столкнулся с ним на теннисном корте.

— До свиданья, говорю я этой девчонке, и пошел себе.

— Они думают, ты только и высматриваешь, к кому бы привязаться, как полицейский на углу.

— Мы по-прежнему собирались в кафе. Теперь все разговоры вертелись вокруг замысла создать театральную труппу, чтобы познакомить публику с Кокто и Пиранделло. Де Ольмос сфотографировался в шапочке магистра и со шпагой для иллюстрации интервью, которое он дал одному журналу и в котором он насмехался над старым пантеоном поэтов-романтиков и модернистов и перефразировал Жида и Эллиса применительно к мексиканской жизни. Одна из этих фраз («Покончим с младенчески наивным представлением, что поэзия должна быть доступной для женщин и пригодной для семейного чтения. Хуан де Дьос Песа не стоит и песо, чтобы не сказать ломаного гроша!») вызвала возмущенные письма в редакцию журнала. Тайльен путешествовал по Святой земле и присылал оттуда восторженные сонеты. Береа работал в особом секретариате министерства финансов. И как раз в это время в Мехико приехал знаменитый южноамериканский поэт Флавио Милос. Наша группа решила дать ужин в его честь, и мы выбрали для этого дом Медианы как самый фешенебельный. Все мы в меру сил участвовали в подготовке приема и в назначенный вечер явились на ужин в черных костюмах с гвоздиками в петлицах и зажгли свечи на столе, украшенном тюльпанами. Семейство Медиана в свое время безбедно жило на доходы, которые приносили второстепенные посты в порфиристском бюрократическом аппарате, и интерьер в доме, хотя и несколько потускнел, еще хранил следы былого блеска в виде лепнины на потолках и зеркал в покрывшихся патиной бронзовых оправах. Мебель была строгая и немного потертая, а на консолях красовались томики N.R.F., которые Томас перенес сюда из своей спальни. Шли часы, а Милос не появлялся. Старая-престарая служанка то и дело показывалась в дверях и объявляла: «Сеньорито Томасин, у меня испортится салат».

Родриго улыбнулся и попросил еще чашку кофе.

— Под конец мы перестали разговаривать и сидели, как истуканы, уставившись на все более укорачивавшиеся огарки свечей. У Лайдеры не сходила с лица двусмысленная улыбка, а меня разбирал смех. Наконец, ровно в двенадцать ночи, раздался звонок и вошел толстый человек с трехдневной щетиной, в вельветовой куртке, без галстука. Я прекрасно помню его первые слова, разбившие, как хрупкое стекло, нашу сугубо интеллектуальную настроенность: «Ну и бабы здесь! Какие задницы!» Ни с кем не поздоровавшись, он взял бутылку вина и улегся на полу. У Лайдеры сбежала с лица улыбка, а Медиана побледнел.

Де Ольмос (с блестящими от помады волосами, пытаясь спасти положение). У Макса Жакоба есть одна весьма знаменательная фраза…

Милос (сплюнув вино на ковер, орет). Двое суток в Гуамотезине, черт подери!

Медиана (жалобно). Роберто, нам следовало бы представиться.

Ладейра (откинув голову на спинку кресла, с любопытством разглядывает тучного поэта).

Милос (перевернувшись на живот и хлебнув из своего бокала). Ух и бабы! Так и пышут жаром, будто вылеплены из вулканической лавы! А какие клешни! С такими бабами и ящиком текилы чувствуешь себя могучим кондором, который своим дыханием развеивает тучи. Надо уметь кружить, кружить, как дельфины у Талары: на минуту покажутся на волнах, блестя на солнце, чтобы все полюбовались на них, и уходят вглубь. А какие ягодицы, черт побери…

Береа (поправляя галстук). Мы полагали, сеньор Милос, что было бы небезынтересно обменяться мнениями о влиянии Эрреры-и-Рейсиг…

Береа и Медиана, чинно сидя в креслах Второй Империи, механически прихлебывали вино. Милос валялся на ковре. Де Ольмос открывал и тут же закрывал рот. Я расхохотался: мне вспомнились заготовленные фразы, коллективный обзор творчества Милоса и его вероятных влияний, ожидание некоего озарения, и теперь, глядя на этого пьяного кита, я был доволен, думал о своей книге и радовался, что не показал ее Медиане. Не в силах совладать с приступом смеха, я почел за лучшее уйти, не попрощавшись, в то время как бледный Томас продолжал прихлебывать вино, а Флавио Милос орал, разлегшись на ковре… — Родриго остановился и высыпал на столик сигареты из своей пачки «Деликадос». Опустив голову, он принялся строить из них пирамиду. — Но Милос был всего лишь веселый турист, Икска. Он уехал, а я остался, преследуемый укоризненными взглядами Томаса Медианы. Когда вышло в свет «Избранное», Томас возглавил критику, без сомнения добросовестную и основательную, которую я, однако, счел злопыхательской. Разумеется, словесную критику. Не появилось ни одной рецензии. Сыпались шутки и каламбуры. Большую часть экземпляров моя мать распространила среди своих товарищей по работе в бельевом магазине. Вот во что вылились мои бессонные ночи, мои амбиции, мое притязание на собственную судьбу перед лицом матери. Она поняла мое состояние и ничего не сказала. Друзья охладели ко мне; наконец я решил порвать с ними. Как раз тогда я познакомился с Нормой и решил, что обойдусь без них и без литературной славы: ее любовь заменит мне все. Когда же я потерял и это, я попытался найти новую опору в студенческом движении… На этой почве мы и сошлись с тобой, Икска… В тысяча девятьсот сороковом году я был мелким чиновником, который оставлял все свое жалованье в борделях. Медиана был прав. Группа, которую он возглавлял, не изменила своему призванию и внесла свой вклад в литературу. Мать была права. Нет судьбы, есть обязанности. Так что…

— Нам пора закрывать, не то нас оштрафуют, — подойдя к ним, сказала официантка.

Родриго выпил стакан воды. Икска заплатил по счету.

— Мы продолжим этот разговор в другой раз, ладно? — потупясь, сказал Родриго.

Глубокая тишина, нарушаемая лишь беззвучной трескотней реклам, окружала окоченелого Карла IV.

Старик с желтыми усами и палкой с медным набалдашником, пользуясь воскресеньем, выводит своего внука из темного дома на улице Эдисона и тащит к Лошадке, где они садятся в автобус, который идет в Ломас. Старик, подрагивая в коленях, усаживает мальчика у окна и, потрясая геройской палкой, указывает ему дома, которых уже нет, — особняк Итурбиде, особняк Лимантуров, кафе «Колон», и те немногие, которые, на его взгляд, заслуживают упоминания, хотя и сохранились. «Раньше на этом проспекте были сплошные дворцы», — говорит он мальчику и тычет пальцем в стекло, не обращая внимания на грубые окрики толстяка-шофера, который только на оживленных перекрестках перестает заглядывать в спортивный журнал и прикладываться к бутылке с лимонадом. «После генерала Диаса этой стране пришел конец, мой мальчик, пришел конец», — а мальчик лижет мороженое и закидывает голову, чтобы измерить взглядом высоту новых зданий, выходящих на площадь Колон, но старик их не видит, он видит только то, что стоит перед его мысленным взором, и, приоткрыв вялый рот, ожидает очередного дворца порфирианских времен: эти островки, сохранившиеся в его памяти и отвечающие его вкусу, окружает пустыня цемента и стали. После памятника Куаутемоку, где в автобус садятся десятка два потных пареньков в красных майках, с футбольными мячами под мышкой, глаза у него делаются масляными, и он, вертя палкой, описывает сады, где он бывал, экипажи, которые были в моде в ту пору, ливреи лакеев и кучеров и нечто такое, что он не может толком назвать, — другой ритм шагов, другой запах, другую манеру держаться. «У нас навсегда отняли этот город, сынок! Раньше это был настоящий город дворцов. Смотри хорошенько на то, что я тебе показываю, и перестань лизать мороженое!» Он хочет упомянуть о губернаторе Ланда-и-Эскандона, но подозревает, что мальчик ничего не поймет. Вот они и в Ломасе. Старик с ужасом смотрит на здание в колониальном стиле со множеством лепных украшений, ниш и желтых витражей. Он стучит палкой оземь. «Раньше здесь было чистое поле».

Федерико вошел в туалетную комнату жены, где стоял густой запах духов и пудры. Раздвинул голубые тюлевые гардины; сидя перед трельяжем, Норма тщательно укладывала волосы; при виде мужа она запахнула халат на груди и слегка улыбнулась. Роблес остановился возле гардин и попытался поймать взгляд Нормы в зеркале; потом оглядел ее бюст, спину, волосы цвета красного дерева.

— Да? — спросила Норма лишенным всякой интонации голосом.

— Нет, ничего… Я зашел только узнать, какие у тебя планы на сегодня… — Федерико подумал, что это отсутствие модуляций в вопросах и ответах уже стало для них обязательным и естественным. Они никогда не нарушали вежливости. Между ними никогда не бывало сцен. Но со спины она выглядела такой беспомощной, такой слабой и хрупкой.

Норма взяла пуховку и припудрила шею, взметнув розовое облачко.

— Сегодня свадьба дочери Переса Ланды. В воскресенье, как у какой-нибудь служанки!.. Не понимаю, о чем они думают. При деньгах старика… Наверняка это будет вульгарно, как…

— Зачем же ты идешь? — «Пустые вопросы, пустые ответы», — подумал Федерико. Зачем она идет? Разве он сам не чувствует, что Норме надо быть на этой свадьбе, и на всех таких свадьбах, что она должна дополнять его, помогать ему, чтобы он поспевал везде, чтобы присутствие Федерико Роблеса, подразумеваемое или явное, чувствовалось во всех сферах избранного общества?

Норма, в свою очередь, поискала в зеркале лицо мужа.

— Положение обязывает, — она улыбнулась. — И потом, узнаешь последние сплетни. Надо бы нам иногда и вместе приезжать. Мне думается, на таких сборищах обделывают делишки. Да и эта свадебка — сделка. Посмотреть хотя бы на жениха, который путается с кем попало…

— Он что, не любит ее?

— Да что ты! Неужели, по-твоему, кто-нибудь может полюбить эту мартышку? Представляю ее в белых митенках, всю взопревшую от натуги. Нет, друг мой. Этот хлыщ женится на деньгах, чтобы за всю жизнь больше пальцем не пошевелить. Но дуреха ничего не понимает, так ей вскружили голову газеты, где ей льстят на все лады. Наверное, воображает себя писаной красавицей. При этакой-то роже — прямо для ярмарочного балагана! И с фигурой, как у крошки Гриффин, помнишь? Чего только не делают деньги. — Норма вздохнула и опять принялась пудриться.

— И Перес Ланда на это идет?

— А что ему остается! Не хочет же он, чтобы эта карлица, мнящая о себе бог знает что, осталась старой девой и вечно портила впечатление от его прелестного сада? Пусть благодарит бога, что нашелся дурак, согласившийся избавить его от такой уродины. Представь себе, говорят, канадские монахини не приняли ее в свой пансион, потому что она такая дурнушка, — мол, это будет угнетающе действовать на остальных девочек. И действительно, когда ее видишь, так и хочется бросить ей орех — обезьяна, да и только. Уж как с ней только не носятся: тут тебе и торжественный прием по случаю ее дня рождения — фраки обязательны, все чин чином, и путешествие в Кохинхину, чтобы девочка расширила свои горизонты, а бедняжка как была, так и остается тетеха тетехой, нескладная, зобастая и вдобавок глупа, как пробка. Так что, уж раз нашелся недоумок, который хочет взвалить на себя эту обузу, да еще лижет пятки папаше, чего же еще ждать, скорей к алтарю! Разве не так?

Назад Дальше