Край безоблачной ясности - Карлос Фуэнтес 22 стр.


В нос Роблесу ударил запах пудры. Он вспомнил — сам того не желая, потому что желал он только, чтобы эти минуты прошли обособленно, в отдельном секторе жизни, — что в спальне Ортенсии Чакон ничего подобного не бывает, и ему захотелось от крепкого аромата пудры и духов Нормы вернуться к этому отсутствию всяких запахов, кроме одного: запаха слившихся тел и слившегося пота в пронзительный миг неповторимого соития, когда вот-вот пошатнется мир, когда все возможно, даже настичь и схватить воздух, даже вскрыть слой за слоем земную кору и добраться до раскаленной и жидкой, звездной сердцевины земли. Роблесу захотелось постичь разницу между двумя женщинами. Спать с Нормой было не опасно. С Ортенсией, и только с Ортенсией, любить — значило бросаться с головой в омут, не зная, какая пелена разорвется, какой сгусток огня обожжет им язык, какая опора их — Федерико и Ортенсии — жизней рухнет или воздвигнется, когда они выпустят друг друга из объятий.

Норма соблюдала ритуал, неизменный, как бег стрелки по циферблату часов. А Ортенсия сама была временем, не ведающим хронометра. Неприкасаемая и немая в своем ночном мире, властно, как приставленный к горлу нож, требующая безмолвного ответа на свой безмолвный зов, она вкладывала всю свою жизнь в ожидание того момента, когда, отдавшись безудержному порыву, она в считанные минуты израсходует всю силу страсти, накопленную за неисчислимое время. Федерико подошел к Норме и положил ей руку на спину.

— Не надо… — Норма мягко отвела его руку.

Не была ли она также и его созданием? Или только его половиной? Даже не так: его продолжением или аванпостом. Теперь он искал в зеркале подлинные черты Нормы: ее лицо, первоначально отвечающее определению «прехорошенькое», постепенно сделалось более утонченным и теперь все более соответствовало единому образу международной стилизации: выгнутые брови, холодные и блестящие глаза, стройная шея, высокие скулы, полные и упругие губы. Федерико захотелось вспомнить прежнее лицо Нормы (ведь еще до того, как он с ней познакомился, еще тогда, когда он впервые услышал про нее в ресторане, где двое мужчин говорили о ней, — это было примерно в 1940-м, когда простая фраза: «Я — верующий» узаконила известный стиль жизни, которого еще стыдились, хотя он уже существовал, — с той минуты, когда он узнал, что есть красивая женщина по имени Норма Ларрагоити, которую еще не видел, в его воображении уже возникло это лицо), и в эту минуту он отдал себе отчет, что именно черты, которые он видел сейчас, отвечают его тогдашнему представлению о ней. Маска Нормы была неприметно сформировавшимся слепком с того лица, которое придумал или пожелал Федерико. Весь облик этой женщины, понял Роблес, был чистым продуктом его воли. Она, сама не зная того, лишь привела себя в соответствие с воображаемым эталоном, и этот новый облик наложился на ее прежний, подлинный, и навсегда пристал к нему. Встрепенувшись, Федерико хотел коснуться руками лица жены, но та снова отвела их со сдержанной яростью — яростью, сконденсированной в каком-то невидимом зернышке, потому что Норма по-прежнему улыбалась и пуховка по-прежнему порхала по ее груди. Она была все та же. Федерико хотелось верить, что он в любую минуту может проникнуть в ее мысли. Он перевел взгляд с шелкового халата, хрупкой талии и надушенного затылка Нормы на свои лиловатые руки, внушительную фигуру и лицо, тоже отражавшееся в зеркале. Что объединяло эти два лица — сияющее, как бриллиант, отвечающее всем требованиям моды, до того избитым, что они превращали особый вид элегантности в общий знаменатель скрытой вульгарности, и мясистое, смуглое, с тараканьими глазами и бритыми висками? Это никогда не было высказано словами. Такие слова никогда не произносятся. «Все этот проклятый стиль обиняков, — подумал Роблес, не отдавая себе в том отчета, потому что для него самого этот стиль был естественным, — не допускающий ни единого крика, все наша неукоснительная сдержанность даже перед лицом самых ужасных фактов, наша мексиканская замкнутость, не позволяющая выразить в словах владеющее человеком чувство, которое от этого подавляется, вытесняется, наконец, извращается. Неужели мы все такие?» Хоть он и знал, что не сможет убедить себя в этом, ему хотелось верить, что чувство тут ни при чем: мы все симулируем любезность и мало-помалу вытравляем в себе то, что называется непосредственностью и что уже сводится у нас лишь к двум-трем моментам раскованности, откровенности, прямоты; мы все боимся быть судимыми, боимся общей мерки, потому что хотим быть особенными, единственными в своем роде, и ради этой жалкой исключительности жертвуем несравненно большим — своеобразием многообразного, достигаемым в великом единстве многих, а потому и не поднимаемся на ту ступень, когда уже нельзя сказать «я люблю тебя», так как любить тебя — значит любить себя, значит, отрешиться от стыда, тщеславия, власти, от всего, что могло бы быть преградой между нами, распахнуться настежь перед тобой и проникнуться тобой так, чтобы я был уже не я, а ты, и ты была уже не ты, а я. Этого никогда не могло быть между ним и Нормой. Норма не раскрылась бы до конца перед ним, как он не раскрылся бы перед людьми, представляющими возможные препятствия на пути к целям, которые ставило перед ним честолюбие. Но такую жену он и хотел, такую и искал: она должна была быть и была его эквивалентом в светской жизни, одной из пружин его успеха, новой солдаткой настоящей революции. Он снова устремил взгляд на отражение Нормы и представил ее себе, как в чреде зеркал, на коктейлях, свадьбах и ужинах, где ее принимали, потому что она жена Федерико Роблеса, где ее уважали, потому что она жена Федерико Роблеса, а Федерико Роблес — человек, который сумел одержать верх и возвыситься над другими, у которого есть деньги, и власть, и возможность помочь тому, кто хочет сделать карьеру, и, следовательно, Норма — воплощение элегантности, шика и всего того, что означали атрибуты ее мужа по ту сторону незримой границы между трудом и игрой, в высшем свете. «Такую жену я и хотел, — промелькнуло в голове у Роблеса, — для этого она и была мне нужна. Только для этого, Норма выполнила молчаливый договор».

— Видел бы ты, какое впечатление я произвела на этих Овандо. Конечно, они бедны, как церковные крысы, живут, словно в другую эпоху, без всякого confort.

— Надо будет как-нибудь пригласить их на ужин.

— У-у-у, им этого до смерти хочется. Еще бы, они хоть сейчас. Но пусть сначала нанесут нам визит. Покажем им, что знаем себе цену. Эта донья Лоренса, сразу видно, надменная старуха. Пыжится, как индюк, и держит себя так, как будто оказывает тебе великую милость. Но я видела, с какой завистью она посмотрела на браслет — действительно великолепный! — который ты подарил мне на рождество, и клянусь тебе, эта сеньора еще будет заискивать передо мной.

У Роблеса шевельнулось недоброе чувство. Подумаешь! Кто был в свое время дон Франсиско Ортис как не выскочка, которому посчастливилось понравиться генералу Диасу и, воспользовавшись этим прибрать к рукам земли индейских общин? Кто был отец Пимпинелы, дон Лукас, как не мелкий торговец, который обделывал делишки на таможнях под покровительством Лимантура? Но, пожалуй, эти люди, не способные участвовать в новой жизни Мексики, только и заслуживали сострадания, с которым относилась к ним Норма. Не испытывать к ним жалости значило бы уважать их.

— Как-то себя чувствует человек, который имел все и вдруг оказался у разбитого корыта? — сказала Норма, крася губы.

— Не беспокойся. Если бы я завтра разорился, то послезавтра снова начал бы наживать состояние.

Теперь Норма пожала руку Федерико, и он снова почувствовал в ней свое продолжение и свой аванпост. Ему уже не хотелось больше вспоминать минуты близости с Ортенсией Чакон, минуты, не вмещавшиеся в тот замкнутый мир, который он мог делить — в молчании, подавляя ненависть и поддерживая фикцию супружеских отношений — только с Нормой. Полнота его могущества порабощала его, как бы заключая в замкнутую сферу, насыщенную теплом и светом, казалось, не оставлявшим в его жизни ни одного темного уголка, в котором могла бы таиться опасность. Тот день, когда он, зажав уздечку в зубах, скакал по полю боя под Селайей, где и зародилось его могущество, и эта самая минута, когда продолжение Федерико Роблеса готовилось во всем блеске своей элегантности царить на аристократической свадьбе, были полюсами этой всеобъемлющей сферы. Федерико автоматически вычеркнул все предшествующее и все связанные с ним воспоминания, которые не далее как сегодня всплывали, воссоздавая его другой образ, другую, похороненную и забытую жизнь. Мерседес и Ортенсия — только эти два имени мелькали в закоулках его памяти, когда Норма вставала и вздыхала:

— Ах, любовь моя, чего только не приходится делать, чтобы поддерживать свое положение в обществе! Иногда я думаю: это не жизнь, столько обязательств, столько светской суеты. Поверь, я делаю это ради тебя.

Федерико сморщил губы в легкой улыбке. Он верил.

— Что за безвкусная свадебка! — проговорила сквозь зубы Шарлотта Гарсиа, помахивая рукой хозяевам, когда «меркурий» тронулся и помчался с Монте-Либано к Пасео-де-ла-Реформа. Сидевшая рядом с ней Пимпинела улыбалась, снимая длинные черные перчатки. Шарлотта резким движением сняла розовую шляпку с перьями и бросила ее на сиденье возле Пимпинелы.

— Никогда не пойму, дорогая, к чему все это расточительство: шампанское, индейки, канапе, скрипичные оркестры, шелковые шлейфы, а потом все разъезжаются, ворча и злословя.

Проспект змеящейся лентой спускался под гору, освещенный косыми лучами солнца, между ясенями, витринами и рустованными фасадами.

— Когда на такие действа попадает заведомая парвеню, вроде меня, это еще понятно, но тебе-то это к чему, Пимпинела! Как ты можешь переносить этот smugness, это пошлое самодовольство толпы нуворишей! Они щеголяют в обновке своей буржуазности с таким видом, как будто были капиталистами с сотворения мира. Какой ужас!

Пимпинела не изменила чарующей улыбки, которой лучилось ее золотистое лицо.

— Моя милая бабушка говорила, что порфирианская аристократия с таким же ужасом смотрела на вильистов и сапатистов, вступавших в Мехико, с каким она и дамы ее круга в прошлом веке смотрели на Диаса и его приспешников. В те времена порядочные люди были лердисты. Хотя и они разбогатели на имуществе клира.

— Это просто божественно! Надо сохранять верность своим предрассудкам, — заметила Шарлотта с хриплым смехом. На ее лице, сохранявшем благодаря кремам, массажам, а главное усилиям воли тот лоск, который скрывает возраст, мелькали зеленоватые отсветы Чапультепекского парка.

— Призадумайся, кто придет на смену аристократам революции и на кого они, в свою очередь, будут смотреть с ужасом? Тут ничего не поделаешь. Наша милая Мексика всегда остается Мексикой. А пока что надо существовать. Когда я вижу, как тетя Лоренса тоскует о прошлом и все еще верит, что дон Порфирио воскреснет и разгонит плеткой всю эту шваль… А между тем все могли бы, как я, использовать потребность новых воротил в престиже, в аристократическом лоске. В современном мире надо быть хоть чуточку практичным, ты не находишь?

— Ах, Пимпи, ты очень умная, а каково мне, ведь я вижу только эстетическую сторону вещей. Как по-твоему, я могу себя чувствовать среди плачущих от умиления родителей и сопливых девчонок в тюлевых платьях? Если бы мы могли жить в Нью-Йорке или Париже, в центре мира, где люди говорят и одеваются, как ты, скажи на милость, что нам было бы делать в Мехико?

— Это мазохизм, дорогая, — сказала Пимпинела, расширив янтарные глаза и понизив голос, — и не надо забывать приятную аксиому: в стране слепых…

— Ты невыносима! — простонала Шарлотта и взбила себе волосы. — Между прочим, ты обратила внимание на портного, который смотрел на свадьбу из кухни и расхваливал слугам свое творение?

— Я видела нечто более впечатляющее: Норму Ларрагоити, в первый раз выглядевшую старой.

— Ну, с таким мужем, как у нее… Представляешь, как она боится, что он сделает ей ребенка, который пойдет в него…

Машина остановилась перед баром на улице Ливерпуль. Пользуясь воскресным вечером, служанки с накрашенными ртами, похожими на крупные влажные вишни, в ситцевых или черных плисовых платьях и лаковых лодочках прогуливались под руку с капралами, и их накидки цеплялись за военные пуговицы. Некоторые сосали лимонные леденцы на палочках, другие напевали песенки. Там и тут мелькали широкие юбки кричащих цветов, густо напомаженные перманенты, лотки мороженщиков и гирлянды воздушных шаров.

— Хватит с нас зооциальных зрелищ, — вздохнула Шарлотта, вылезая из машины.

— А ты уверена, что Сильвия здесь?

— Она бывает здесь каждое воскресенье. L’amour, tu sais.

Квартет гитаристов вздыхал возле стола, во главе которого сидела Сильвия Регулес в норковом палантине, державшемся на одном плече, не сводя глаз с одного из исполнителей, курчавого и смуглого парня.

— Как это old-fashioned? — крикнул Бобо метродотелю. — Вы будете говорить мне, нибелунгу, что такое old-fashioned? Место действия: Нассау. Время: тысяча девятьсот сорок второй. Когда его мучили кошмары, герцог Виндзорский просил играть ему мои old-fashioneds, пока его морганатическая супруга снималась для «Vogue».

Сильвия расцеловалась с Шарлоттой и Пимпинелой.

— Его высочество — представила она принца, и Шарлотта сделала неловкий реверанс. — Остальных вы знаете: графиня Аспакукколи, Кукис, Бобо…

ах, любовь моя, ты уж не любишь, ах, любовь моя

Кукис настойчиво пыталась просунуть руку между туловищем и рукой принца, а он — устрашающая челюсть и благоухание нарда — с такой же настойчивостью отводил ее. Пимпинела села рядом с Сильвией, а Шарлотта напротив принца:

— Я познакомилась с вашими августейшими родителями chez la comtesse de Noailles.

— Вы напоминаете мне о плачевных событиях тысяча девятьсот восемнадцатого, — вздохнул, выдвинув свою дикую челюсть, королевский отпрыск.

— Сегодня в семь у меня коктейль в честь Мэриленд Эйнсворт, «Soapy» Эйнсворт — вы с ней знакомы? а также в честь ее лошади, если она выиграет скачки на приз Жокей-клуба, и я почла бы за честь, если бы Вы…

— Ныне наша отчизна во власти красной тирании…

— Помнишь, Пинки, последние балы, когда мы с тобой тайком следили за гостями с балкона для музыкантов?.. — сказала приглушенным голосом графиня Аспакукколи.

— Liebe Zagreb.

Графиня быстро проглотила содержимое своего бокала.

— Пинки, Пинки, все кончено, капут, здесь царство лавочников и торгашей, oh damn! Я сейчас заплачу. Даже этот край — по праву родства в третьем колене — мог быть твоим.

Назад Дальше