— Ах, мой ангел, — ответила Кукис, приблизив губы к губам Казо, благодарная ему главным образом за то, что он протянул ей руку помощи. — Что мы, бедные, делали бы без твоего savoir faire в этом Кактусленде!
— Послушай, послушай, — закричал Хуниор с соседнего пуфа, — эти знатные особы очень хороши, чтобы пустить пыль в глаза, но когда дело доходит до машины с откидным верхом и до квартирки, кто, интересно, на это раскошеливается?
— Ах, Хуниор, ведь вам тоже приятно иметь дело с девушками из высшего общества. Вы же не только ради сладенького за нами ухаживаете? Это на тебя не похоже. Если бы не тон distingué, ты и не обращал бы на нас внимания.
— Ну, ну, об этом я не спорю. Тайные наслаждения оставим монахам, — сказал Хуниор, облизывая края бокала. — Кто же показывается с девочкой, если не хочет, чтобы все это знали?
— Ты просто божествен, Хуниор!
— Любовные интрижки лишены интереса, если не вызывают внешнего отклика, — вставил Родриго, с трудом удержавшись от поэтической цитаты.
Кукис с досадливой гримасой оборвала свой пролог к поцелую.
— Послушайте, сеньор, вот уже дважды вы раскрываете рот, и оба раза некстати. Разве вы меня знаете? С чего это вы присвоили себе право на такие фамильярности?
— Нас как-то познакомила Норма у Бобо… — неуверенно сказал Родриго, чувствуя себя донельзя смешным в своей позе йога.
— А, мой милый, так ты тот самый дурак!
Родриго попытался немедленно взять реванш над неприятным чувством погибшей репутации.
— Vous n’êtes si superbe ou si riche en beauté qu’il faille dédaigner un bon coeur qui vous aime.
Он понял, что его смущенный взгляд плохо согласуется с декламаторскими жестами: Пьеро едва подавил истерический смех, который нелепым образом заразил Кукис и Хуниора. Все трое встали и, отойдя, сели в темном углу гостиной.
меня тоже гнетет глубокая грусть
Как пучеглазая рыба, всплывшая из глубины аквариума, из этого темного угла, который она уступила троице Кукис-Хуниор-Пьеро, появилась Наташа. В ее глазах, оттененных темными кругами, сквозило тоскливое желание уже не столько вернуть былое, сколько излить накопленную мудрость на новых людей. Два облика — блистательный (внешний) и покойницкий (скрытый) — времен Куэрнаваки превратились в один: известковая личина теперь возобладала над лицом и овладевала всем телом. Родриго почувствовал на своей щеке шероховатый грим и, обернувшись, увидел оранжевые, двух оттенков губы.
— Можно, я приведу одну цитату? Нет, ничего не говори; я знаю, что здесь это… как бы сказать?.. не очень демократично, правда? Но не важно; слушай, есть наглецы и есть фаты… Некто сказал, что наглец — это неумеренный фат. Фат утомляет, надоедает, досаждает и сердит; наглец сердит, раздражает, оскорбляет; один начинается там, где finit другой.
Родриго меланхолично посмотрел на тюрбан из перьев цапли и высокий бархатный воротник Наташи; ее исхудалое лицо отливало целым спектром цветов от зеленого до розового, как извечная, первозданная луна.
— И кем же вы считаете меня, сеньора?
Наташа закатила глаза и округлила губы:
— О! Вы! Вы! Только мексиканцу может прийти в голову говорить «вы» незнакомой женщине, которая подходит сказать ему блестящую фразу Лабрюйера. Вы! Вечно эта вежливость! Кто ты, любовь моя? Посмотри вокруг. Мусорный ящик говорит салатнице: я тоже эклектик.
Наташа поднесла папиросу к груди Родриго, приняв выжидательную позу, — это была ее излюбленная манера просить огня. Родриго не понял, пока Наташа нетерпеливым движением не пояснила, чего она хочет, и только тогда он неуклюже пошарил в карманах и достал коробку «Класикос». Наташа не изменила позы:
— Весь вопрос в крыльях, дорогой. С крыльями — бабочка. Без крыльев — гусеница. Voilà! Предложи мне drink.
Родриго церемонно подал Наташе руку; она со скрипом поднялась с пуфа.
— On n’est pas ce qu’on était,— вздохнула она, щуря от дыма свои зеленоватые, невыносимо сумрачные глаза. Они направились к бару; Шарлотта погасила почти все огни и Кукис целовала Хуниора, Пьеро комментировал применяемую ею технику лобзаний, Лалли гладила бедро Soapy Эйнсворт, а Бобо, наблюдая за ними, рассуждал о преимуществах двусмысленности. Жюльетта, словно присутствуя при ритуале, до того привычном, что он казался ей фатальной неизбежностью и уже не трогал ее, слушала словоизвержения Делькинто. Наташа чокнулась с Родриго:
— Cheers!
С каждым глотком лицо ее становилось все бледнее.
— Знаешь, дорогой, отрасти себе крылья. Они не вырастают у тебя, потому что… тебе Их то и дело подрезают, или, может быть, ты сам даешь их подрезать. Am I right?
Она с острым удовольствием, которое доставлял ей алкоголь вместе с неожиданным обществом молодого человека, потягивала через соломинку свой «манхаттен». Родриго кивнул. Ему не хотелось прерывать ее. Он уже начинал как бы растворяться в обычной для таких вечеров атмосфере; ноги у него немели, а в голове шумело от возбуждения; и Наташа на банкетке бара почему-то напоминала ему перевернутую сцену из «Голубого ангела». Она начала тихо напевать глуховатым голосом:
Она была Эмилем Яннингсом в женском образе, а он смущенной Марлен; подумав это, он засучил одну штанину; Наташа поднесла руки к глазам, и ее пение:
замирая, перешло в смех. Родриго взял ее руку и поцеловал; она провела запястьем по его холодному затылку. Они спросили еще по бокалу.
— А знаешь, ты очень милый и нежный. Можешь ничего не говорить, дорогой, я знаю: тебе очень трудно. Все мексиканские женщины нашего круга либо ханжи, либо дешевые проститутки. Они хотят пристроиться или поблудить, им не нужны… как бы это сказать?.. человеческие отношения. Il faut savoir nener les choses, понимаешь?
— А кто виноват?
— Мексиканские мужчины, bien sûr. Как сказано у этой монашенки? «Глупые мужчины…» и так далее. Это они хотят, чтобы женщины были либо святошами, либо шлюхами — на большее у них не хватает воображения. А еще?.. Сказать тебе? Ecoute, меня не остановишь, когда я ругаю Мексику. Еще нувориши, которые не знают, что делать со своими деньгами, у которых есть только нечто вроде панциря, как у насекомых, но нет всех тех условий… как это говорится?.. становления, которые в Европе даже буржуазии придали известный блеск. Конечно, в Европе буржуазия действительно класс; это Кольбер, это Ротшильды, но это и Декарт, и Монтень; более того, сам этот класс порождает Нерваля и Бодлера, которые его отвергают. А здесь, дорогой мой, принадлежность к буржуазии — нечто вроде подарочка, который почему-то достался кое-кому, on ne saurait pas se débrouiller… У нашей буржуазии нет… как бы сказать?.. стержня, это каста без традиций, без вкуса, без таланта. Посмотри на дома наших буржуа и, sale marmite, на их мебель, они лишь грубое подобие буржуазии, они toujours les singes… мексиканские макаки, обезьянничают с настоящей буржуазии.
Наташа хохотнула и осушила свой бокал:
— А интеллектуалы! Cher, cher, они имеют такое же отношение к интеллекту, как слюна к почте, — помогают, tu sais, приклеить марку. Им нужен престиж и почет, дорогой, et ça suffit, им не нужно ни идей, ни творчества, ни страсти, которая подвигает на него; они хотят только быть на витрине; разговор их убог, если не напыщен, а внешность безобразна, безобразна, знаешь ли, в самом дурном смысле, без отпечатка индивидуальности или величия, безобразна, как дурной запах изо рта или гноящиеся глаза. Ну… продолжать? Чего стоят хотя бы журналисты — одной рукой крестятся перед святой девой Гуадалупской, а другой берут взятки, черт подери! Человек средних умственных способностей имеет право читать в газетах не одну кинорекламу. Эта страна дальше от мира, чем… чем Юпитер! У всех в запасе набор готовых идей, позволяющих чувствовать себя разумными и достойными уважения людьми, добрыми мексиканцами, добрыми отцами семейств, добрыми националистами, добрыми мачо, ça pue, mon vieux. Но какое убожество! А жалкие мексиканские священники и жаль-чай-ший мексиканский католицизм? Какое шарлатанство! Ведь это не шутка, дорогой, ведь быть настоящим христианином — или, если хочешь, настоящим буддистом — это огромная… как бы сказать?.. жгучая проблема, tu sais. Il faut avoir… железный характер. Ведь дело не в том, чтобы посылать девочек в монашеский пансион, где их будут учить стыдливости и мелочным правилам благонравия, не в том, чтобы запрещать детям критиковать за столом папу, не в том, чтобы плакать от умиления над открыткой с изображением Ватикана и даже не в том, чтобы подавать милостыню или бить себя в грудь для успокоения совести. Быть христианином это все равно что агонизировать tous les jours — понимаешь? — и каждый день воскресать и чувствовать себя одновременно величайшим дерьмом и самым благословенным существом, всерьез каяться и быть по-настоящему смиренным! Жаль, что католическая обрядность больше впечатляет, чем католическая догматика.
— Почему же ты живешь в Мехико? — спросил Родриго. Ему хотелось посмеиваться и подмигивать, молчаливо солидаризируясь с Наташей, но он чувствовал себя по-настоящему оскорбленным фразами, которые слетали с ее увлажненных оранжевой пеною губ.
— Почему мы живем, chéri? Почему мы живем в этом у-жас-ном городе, где чувствуешь себя больным, где нечем дышать, где должны были бы обитать только орлы и змеи? Почему? Одни потому, что они выскочки и авантюристы, а в этой стране в последние тридцать лет предпочтение отдается именно выскочкам и авантюристам. Другие потому, что вульгарность, глупость и лицемерие… comment dire?.. все-таки лучше, чем бомбы и концентрационные лагеря. А третьи… третьи, и я в том числе, потому, что, наряду с отвратительной, расфуфыренной вежливостью таких людей, как ты, есть невыразимая вежливость служанки или мальчика, продающего эти самые emmerdeurs газеты; потому что наряду с гнойником, в котором мы живем, существуют люди, ça va sans dire, невероятно дезориентированные, но сердечные и бесхитростные, которым по доброте душевной даже не приходит в голову, что их эксплуатируют и топчут ногами comme la puce; потому что под этой коростой, покрытой дешевой американизированной позолотой, есть живая плоть, самая живая в мире, самая подлинная в своей любви и ненависти, в своих горестях и радостях. Вот и все. C’est pour ça, mon vieux. Потому что с этими людьми обретаешь душевный покой… И именно там, в этой среде, которой мы пренебрегаем, сосредоточено не худшее из худшего, а нечто лучшее, чем то, что вы считаете наилучшим, ça va?
Родриго несколько секунд тупо смотрел в пустую бутылку. Не хотела ли Наташа сказать ему то же самое, что Икска: выбирай, выбирай мир, к которому ты хочешь принадлежать, и не оглядывайся назад, как жена Лота. Он поднял голову:
— Значит, опять крестовый поход Гогена? Опять поиски доброго дикаря, местного колорита и первобытной чистоты, на этот раз среди тотонакских чистильщиков ботинок и стряпух с гор Пуэблы?
— Быть может, и так, мой друг. У нас, по крайней мере, всегда остается выход: возможность s’enfuir, искать là-bas, Эльдорадо вне нашего континента. А у вас? У вас нет, mon vieux, у вас нет своего là-bas, вы уже там, вы уже на месте. И вам на месте надо выбирать, верно? — Наташа тепло улыбнулась Родриго, выразив этой улыбкой неподдельное чувство интереса и симпатии.
— Для тебя это не так уж трудно. Отрасти себе крылья того или другого цвета. Ведь это так легко. В обоих случаях надо только поддаться тяге, hein? Посмотри вокруг себя. Ты думаешь, у этих людей есть какие-нибудь моральные сомнения или хотя бы сознание, что у них нет никаких моральных сомнений? Подумай, как это легко, мой друг, подумай только…
Голос Наташи вместе с ее телом, ее руками мало-помалу отдалялся от Родриго, от маленького бара; наконец ее поглотили тени, продуманно созданные хозяйкой дома и потому более глубокие, чем те, которые сгущаются ночью в лесной глуши. Родриго до последней минуты не сводил глаз с тощей луны, а потом остался один. Шум, смех, голоса жужжали у него в ушах, как бы обгоняя его и оставляя в стороне, на отшибе, с чувством скуки и отвращения.
Икска Сьенфуэгос идет через старый рынок Хуареса на улицу Абраама Гонсалеса, где живет в своей комнатушке Либрадо Ибарра. Он проходит между опустевшими после утренней торговли прилавками, где теперь сидят продавцы, закусывая остатками вяленого мяса и зеленью, и вдыхает острый запах крови зарезанных цыплят и уачинанго, которая окрашивает цементный пол и смешивается с потоками мыльной воды, выплескиваемой из ведер под лай собак толстыми женщинами с черными бородавками и намазанными вазелином волосами, в то время как другие женщины сосредоточенно пересчитывают оставшиеся у них пучки тимьяна, майорана, лаврового листа, душицы, мексиканского чая, петрушки, мяты и ромашки перед тем как вернуться к себе в Контрерас, Мильпальту или Ксочимилько, на свой крохотный участок, с тем, чтобы в следующий базарный день опять прийти сюда со своими тощими пучками. Откуда-то доносятся звуки гитары, такие ленивые, дремотные, словно сама сиеста сонно перебирает струны. Выставленные на продажу птички в клетках, прикрытых от зноя тряпками, уже не щебечут и не машут крыльями. Сморенные сном, валятся как попало отяжелевшие тела. Скоро пять часов. На рынок нисходит глубокая тишина. Вечернее солнце бьет в глаза Сьенфуэгосу. На окрестных улицах и площадях начинают раздаваться заунывные звуки шарманки. Ребятишки окружают шарманщика и поют старинные песни на заре я с нею расстался паломница с прекрасными очами а Сьенфуэгос отыскивает нужный ему номер дома на улице Авраама Гонсалеса, входит в широкий внутренний двор с заброшенными цветочными горшками и по скрипучей лестнице поднимается на третий этаж.
— Трудно говорить о Федерико Роблесе? Чего там! Трудно говорить о себе самом или о других, когда относишься к ним с любовью или с ненавистью. А к Роблесу я ничего подобного не чувствую. Какое там! Это было бы все равно, что испытывать любовь или ненависть, скажем, к газетному заголовку или еще к чему-нибудь такому, что не имеет к тебе никакого касательства.