Забыть и вспомнить - Лившиц Давид Яковлевич 3 стр.


* * *

Таможню мы проходили осенью 1992 года.

В 1990 году уехал в Израиль сын с семьёй. В 1991 году – дочь с семьёй. Через год наступил наш с женой черёд.

Это было не самое лучшее время для «отъезжантов». Месяца за два до этого умер от инфаркта мой знакомый – после стычки на таможне ему стало плохо… Я прибаливал, и жена, оберегая меня, не посылала лишний раз по чиновникам, оформлявшим документы на выезд. А у меня, вышибленного со всех точек опоры предстоящим расставанием с привычным, едва ли не главной была забота: как вывезти портрет брата. Ехать в Москву за разрешением и ходить по учреждениям – целая морока, да и где набраться сил и времени. Как оказалось позже, это действительно был пустой номер, и те несколько гравюр, что подарили мне художники, я, безуспешно потыкавшись по инстанциям в полном цейтноте, просто свернул в рулон и сунул в сумку, на авось. Пронесло.

Другое дело – портрет. И рисковать не хотелось, да и холст портить, выдирать из рамы и сворачивать живописное полотно… всё это напоминало дешёвое кино. Была ещё проблема с орденом. Как известно, в семьи погибших отдавали только один орден - Отечественной войны. Когда начался великий исход, и евреи ринулись из России, власти придумали много чего интересного, скажем, платить за паспорта, выплачивать деньги за учебу и т.д. Был наложен запрет и на вывоз орденов, позже, правда, отменённый. Пока же, видя, что у меня, законника, нет ни выбора, ни выхода, я положил орден в одну из коробок с книгами, благо, они были главный наш багаж… (В те дни я написал в одном стихе: «Бегут из России евреи и русские книги везут»)… Всевышний был милостив: контейнер в пути взломали, многое украли, но эта коробка сохранилась.

Портрет прятать не стал. Когда на товарном дворе таможенники приступили к проверке багажа, мы прислонили картину к стенке пакгауза и обреченно приготовились ждать решения.

- Что это? - Сухо спросил таможенник, и, подняв глаза от стола, уставился в лицо моего брата.

Перед этим он придирчиво пролистал рукопись стихов, впрочем, не вникая в содержание. Рукопись представляла собой плотную пачку, прошнурованных и пронумерованных, в соответствии с таможенной инструкцией, листиков, – часть на печатной машинке, а что-то от руки, в большинстве выцветших; я собрал так, на всякий случай то, что скопилось в столе за многие годы. На заглавном листе стояла печать Союза писателей и подпись председателя Отделения СП Леонида Фомина, удостоверявшего, что рукопись принадлежит мне. (Спасибо, Лёня, тебе за ту легкость, с которой ты выполнил щекотливую по тем временам формальность!… Да будет земля тебе, умершему так рано, пухом!). «А почему не издали книгу здесь?», - спросил таможенник, но не дождавшись ответа, - я только неопределённо пожал плечами, - молча вернул рукопись.

Отыгрался он на документах родителей.

Отец и мать, - пачка документов об их долгой и тяжкой работе, да две исписанные Трудовые книжки, не считая фотографий, - вот всё, что я вёз с собой в другую страну в память о родных людях. Для меня это было кодом всей их жизни. Таможенник отложил в сторону Трудовые книжки, профсоюзные билеты, удостоверения о наградах за доблестный труд во время войны и ещё несколько бумажек: «не положено!». (Кто-то компетентный мне потом объяснит: по этим формам могут изготовлять фальшивые документы)… Просьбы и возражения мои таможенник просто игнорировал: за нами была очередь других…

И вот теперь – портрет.

Они оказались друг против друга – таможенник с непроницаемым лицом и, мой брат, - на портрете, сделанном фронтовым художником в 1944 году в военном госпитале. Они смотрят – таможенник – на портрет, брат – в сторону. О чём он думал, когда позировал? - Не о том же, что пройдёт почти полвека и перед ним на каком-то зачуханном товарном дворе будет сидеть чиновник, чужой, случайный человек, и решать его судьбу… А он, отдавший жизнь за эту землю, и, в сущности, за него, родившегося уже после войны, должен эту землю покинуть, или, что ещё хуже, - порвать последнюю связь с последними родными.

- Я спрашиваю, что это? – повторяет вопрос таможенник. – У вас есть разрешение на вывоз картины?

- Это портрет брата моего мужа, - стараясь говорить проникновенно, - отвечает жена. И быстро-быстро излагает спасительную, как ей кажется, мысль, - он, то есть портрет, не представляет художественной ценности. Этот портрет… его писал... ну… рисовал… обычный художник, солдат… там на войне. Это… это… только семейная реликвия, семейная вещь…

Наступает тишина. Длинная, как состав, ожидающего погрузки за стенами пакгауза, поезда.

- Ладно. - Роняет, наконец, чиновник, не меняя выражения лица. – Пакуйте.

* * *

И вот он снова на стене, этот портрет, в небольшом простенке между книжным стеллажом и окном. Первое, что я вижу, просыпаясь по утрам на шестом этаже в знойной Беэр-Шеве, это лицо моего брата. И это последнее, что я вижу, засыпая. Тогда мы так и отказались от намерения покрыть холст лаком. Слева в углу холста можно разглядеть более тёмный фон, - это консультант исправлял ошибку Сазонова. Теперь, наверное, захоти я сменить потускневшую бронзовую раму, я бы не нашёл на обороте холста знак орла с когтистой свастикой, она, скорее всего, выцвела. И в письмах подробностей о портрете не отыскать. Когда отец стал болеть, он уничтожил некоторые письма с фронта. «Зачем ты это делаешь, Яша?», - спрашивала мама. «Смотри, Клара, - отвечал он, понижая голос, - вот здесь он пишет: – «пишу редко, потому что много работы». Видишь, все воюют, а у него какая-то там работа». Потом я узнал, что обычное дело у фронтовиков называть войну, бои работой. Этот испуг отца… Эхо страха, пережитого им во время знаменитого «Шахтинского дела», когда он, работник химкомбината в Донбассе, ночи напролёт ждал ареста, - на комбинате шли повальные аресты. Он уцелел, может быть, потому, что был единственным беспартийным из руководителей. Но и смерть брата он перенёс тяжелее всех. Как всегда, спокойный, выдержанный, отец встретил известие мужественно. И в военкомате, где комиссар Гольцман вручал ему орден убитого на войне сына, держался достойно, вызвав уважение собранных на эту печальную церемонию сотрудников… Но полгода спустя, он замолчал и несколько месяцев сидел на своем рабочем месте, уставясь в одну точку, машинально принимая пищу, и, словно во сне, автоматически, передвигаясь. Эхо страха… Пусковой механизм этой мины сработал на излете его лет. Позже у отца эта «дурь» прошла, но писем уже не воротишь… Да и узнал я про всё от матери, когда после смерти отца забирал её к себе и обнаружил пропажу некоторых писем и фотографий. Иногда, разглядывая знакомое до подробностей изображение, я думаю, что рядом с моим братом мог быть ещё один портрет - Ильи Лейканда, брата моей жены. Студент, ушедший на войну со второго курса института, младший политрук, он был тяжело ранен под Москвой в 1941 году. Перед тем, как пропасть бесследно (полагают, что санитарный поезд с раненными был разбомблен), успел продиктовать санитарке последнее письмо: нахожусь в госпитале, пришлите табаку… Единственный предвоенный снимок его где-то затерялся, а я не теряю надежды раздобыть его у свердловских родственников жены... Когда-то я был одержим идеей собрать фотографии воевавших родичей. И хотя до конца не успел довести это дело, собралась целая галерея… А открывал её групповой портрет братьев отца, четырех Лившицев из шести: тех, кто тогда проживал в Ленинграде. Вот они и сейчас передо мной: Борис, Семен, Моня, Леонид. Военная судьба каждого полна событий, способных составить сюжет не одной повести. Семен Лившиц воевал на ленинградском фронте, куда, как известно, можно было на трамвае доехать. Последнее обстоятельство счастливо помогло ему спасти от голода семьи трёх сестер, - он подкармливал их из своего фронтового пайка. Борис погиб в первом бою… Марк Лившиц прошёл две войны, с немцами и японцами. Из «трофеев» последней перепало и мне. Возвращаясь с Дальнего Востока, через Урал, проездом, дядька вручил мне, обносившемуся, купленный, по случаю, костюм с плеча толстого то ли японца, то ли китайца. И в нём, перешитом и ушитом, из шикарной немнущейся ткани, щеголял я на вечерах в школе, потом в университете, и ещё много лет, уже работая в газете, пока не забурел и не вырос из него. И ещё Лёлик, Леонид… Все братья Лившицы – в том числе и самые старшие, дядя Петя, и мой отец Яков Михайлович, – кряжистые, широкоплечие и - на одно породистое еврейское лицо. Колоритные носы, губы бантиком и глаза-маслины, карие, с влажной поволокой. И только Леонид – самый младший, из девяти братьев и сестёр, вскормленных моей бабушкой, «поскрёбыш», - на особицу, не в эту породу. Высокий, светловолосый, голубоглазый. Славянская внешность помогла ему спастись, когда в самом начале боёв его часть попала в плен, и немцы отстреливали комиссаров и евреев. Лёлик, так ласково звали в семье «малыша», миновал отбраковки. Выдать его мог только один человек – полковой врач. Не выдал. Лелик бежал из эшелона, когда пленных везли на запад, месяц блуждал по лесам, вышел на партизан, и провоевал в отряде до конца войны. Бабушка, вернувшись из эвакуации, собрала в своей ленинградской квартире уцелевших и демобилизованных сыновей… А дальше, как в романах. Сидели за столом, раздался звонок, бабушка пошла открывать: в дверях стоял Лёлик, поседевший, усталый, уже давно всеми оплаканный и похороненный… - Живой! Это – Лившицы. Отдельно надо бы про Часовых, братьев и сестёр моей мамы, Клары Ефимовны. Двоюродная моя сестра Юдифь вместе с отцом - начальником полевого госпиталя, и матерью, военврачом, прошла весь путь войны, до Восточной Пруссии. Один из выхоженных Юдифью тяжелораненых, лейтенант из донских казаков с выразительной фамилией Шолух, стал её мужем. Двух мальчиков родили они после войны, Сашу и Мишу, дав им имена погибших… Среди наших народившихся после войны молодых родственников - Михаилы, Борисы, Ильи, - это двоюродные братья, племянники, внуки. Целая плеяда. Хоть пиши картину – эпос, - подобно художнику Глазунову. Еврейская традиция: хранить имена ушедших… Только пусть не война даёт к этому повод. Не война! Но - земной, естественный ход вещей… Я спешу. Я стараюсь, хотя бы бегло, записать этот конспект родных имён и судеб. Почему мне это надо, почему я одержим этим нетерпением? Ведь всё сказано, и мы мало что добавим к потоку имён, судеб и страниц… И то, что я думаю, - не ново. И голос мой вряд ли будет услышан теми, к кому обращен… Скорее всего, книжка моя об этом, если ей суждено появиться, простоит, невостребованная, где-нибудь на пыльной полке. Дети не спрашивают про наших отцов и братьев. А внуки даже имён их не знают, хотя названы в их честь. А правнукам и шелеста звуков не достанется из этой памяти. И заменят ли им этот шелест страницы? И всё же я думаю. Наивно, но спасительно. Никто не умер. Все наши погибшие – живы. Пока мы их помним, они живы. Не метафорически, а реально. Пока они поселены в нашей душе, пока ауры наши переплетены. Не знаю ни одной еврейской семьи, где бы кто-нибудь не воевал или не погиб. И каждая такая семья – наш домашний Яд Вашем… Нет власти над временем. Но пока в нас живёт память, Время не будет к нам слишком немилосердным. И мы сможем утешиться иллюзий бессмертия…

январь, 2000 г

В пору голодных месяцев войны, в часы холодных и мрачных ночей, когда из-за полуобморочного сглатывания слюны в мыслях о куске хлеба я предавался благостным мечтам, чаще всего удача мне воображалась в виде целой булки хлеба. Я её съедал не торопясь, начиная с горбушки, до полного насыщения. И, конечно, это будет непременно, надо только потерпеть, пока кончится война. Но более всего я мечтал о… 2-х тысячах. Вот я вдруг нахожу на улице 2 тысячи рублей, думал я. Или кто-то нам возвращает неведомо какой долг. А то ещё лучше – мы оказываемся наследниками и нам причитается доля. А эта доля ни много ни мало – 2000! И всё! И кончается наша унылая жизнь. И мы… Дальше неважно что именно, главное было придумано, а уж что там делать с этими деньгами как-нибудь сообразили б… Почему именно 2 тысячи? Почему не тысяча, не 5, не 3, а именно две? Откуда взялась эта цифра? В апреле 1945-го года, когда пришла с фронта посылка с вещами погибшего брата, в фанерном ящике рядом с окровавленной гимнастеркой лежал его потёртый бумажник. В бумажнике было несколько наших фотографий и писем, справки о ранениях и наградах и… 2 тысячи рублей. Офицерская зарплата? Полевые? Моя мечта реализовалась… Я с ненавистью смотрел на эти деньги.

Январь, 2000 г.

Почему память не держит события, – важные, значительные, - и цепко хранит случайные? Почему она придаёт им роковой смысл?

* * *

Как-то во время войны у нас дома случилось небольшое застолье. Отец привёл двух-трёх сослуживцев, таких же немолодых, как и он, мужиков, были они, к тому же, белобилетники. Собрались выпить с устатку. Это был конторский люд, подрабатывавший на погрузке по конторским же нарядам. Только что они загрузили вагон для очередного военного завода и теперь сидели размякшие, тёмные от усталости. Выпили, расслабились и где-то на третьей стопке отец говорит мне – выпей немного, сынок, чокнись с нами. Я замотал головой, - школьник, я не помышлял тогда о водке. Отец настаивал, я отказывался. Наконец, он говорит:

- Ну, за Мишу, за родного брата, чтоб домой вернулся живой-здоровый!

- Святое дело!.. – поддержали гости.

Я понимал, что святое, и всё же нехотя пересилил себя: что-то во мне противилось такому тосту.

Мне налили толику в стопку, я сглотнул жгучую жидкость. Чем-то закусил… …Брат был убит в самом конце войны. Когда в апреле 45-го мы получили похоронку, я как вспышку, вспомнил этот эпизод. Я подумал: если бы мы не пили тогда за него, он бы не погиб. Гости поднимали тост за победу, - она тогда, зимой 42-го, была ещё такой далёкой, - за здоровье сидевших за столом… А вот за отсутствовавших пить было не надо. Не надо, с тёмным упрямством думалось мне. Это – искушение судьбы. Так оно и случилось. Слабые, мы не можем вмешиваться в Провидение. Ни поползновения!

Было мне тогда лет всего ничего. С той поры я выучился выпивать. За плечами у меня, как и у многих, сотни больших и малых застолий. И за что только мы не поднимаем тост! Но я никогда не пью за отсутствующих. Этот тост я пропускаю.

январь, 2000 г.

Монька был сыном шляпника.

Шляпника мы уважали, а Моньку нет.

Шляпник был похож на Чайковского, а Монька не был похож и на шляпника.

Что шляпник был похож на Чайковского, я узнал, когда вырос и увидел великого композитора в Москве, – он сидел на возвышении в кресле возле консерватории и дирижировал.

У шляпника была такая же важнеющая внешность. Когда он выходил из квартиры, и не спеша, шёл антресолями, а потом спускался по железным пластинам ступенек и двигался через двор к воротам, все провожали его не мигая. Мы удивились, узнав, что Монькин отец шляпник. Мы думали, что он очень большой Кто-то. Но шепелявый Вовка, Монькин племянник, привёл всю нашу босую шалаву однажды к себе домой – похвастаться патефоном, первым в нашем доме, - и мы увидели на большом дубовом, покрытым сукном, как биллиард, столе деревянные головы на шеях без плеч. У голов не было ни ушей, ни носов, ни прочих подробностей. На некоторых были напялены шляпные заготовки. Это дед, сказал Вовка. (У него получилось «это фет», он даже в трёх буквах шепелявил). Так мы узнали, что этот важный и красивый человек был шляпник.

- Мастыр! – уважительно говорил про шляпника домоуправ Надыр Бадырович, при этом успевая раздать подзатыльники Надырчику, Амирчику и Богадырчику, своим беспутным детям, вечно крутившимся у него под ногами, и, как всегда, вечно вместе. – Баальшой мастыр! Раньше был частнык, теперь работает плохая артэль, а всё равно - мастыр.

Наше уважение к шляпнику мы перенесли на его дело, оказывается, шляпы шить – непростая штука!

Но Моньку мы не уважали. Во-первых, он был не как все. Все взрослые ребята курили, играли в орла-решку и дрались. А Монька не курил, не играл, а наоборот, ходил на какой-то рабфак. И никто на улице не помнил, чтобы он лазил в чужие сады. В-третьих, он был фраер, так мы его называли, подражая взрослым ребятам. Так мы его называли по вечерам, когда он, чистенький, как молочницы-немки на рынке, надевал свою белую рубаху с открытым воротом и уходил «в город». И вообще, он был весь какой-то ухоженный, да к тому же красавчик. Его даже не портили большие серые глаза навыкате и припухлые губы. Недавно я наткнулся на его маленькую черно-белую довоенную фотографию, среди тех, что я привёз с родины. Он точно такой, каким я его запомнил. На обороте я прочёл – «Другу Мише от Мони». (Миша, это мой старший брат. Я храню всё, что с ним связано. Наверное, потому сохранил и Монькину физиономию).

Вообще-то нам не было дела ни до Моньки, ни до всего мира. За день надо было успеть такую кучу всего! Сбегать на Терек и искупаться; дождавшись затишья в знойный полдень, слазить в чужой сад и надраться от пуза незрелых плодов (хотя дома бабушки приготовили с рынка спелые). Потом затеять игру в лапту, а если успеем, то и в отмерного. А потом и покубарить маленько, - кубари у всех были самодельные, увесистые, - из дубовых пробок от пивных бочек, - потому крутились долго. Особенно если запускать их на асфальте, да подгонять кнутом…

Улица притягивала нас, как ненасытная радость и, покусочничав на ходу дома, снова собирались во дворе или за воротами в тени огромных, до неба, акаций.

… Возле старой акации назревала большая лапта.

- Айда конаться! – сказал Борька Мисиков и вскинул палку.

Я поднял голову, и - белое пятно вытеснило всё остальное: на балконе стояла Люся.

Люся…

Назад Дальше