Вальведр - Жорж Санд 13 стр.


— Как, вы меня не знаете?

— Так же, как и вы не знаете меня. Но вы представляете для меня импровизированного героя маленькой поэмы, сложившейся в моем актерском мозгу. Так себе, фантазия, шутка, положим, две сцены для описания контраста, представляемого вами и мной, этими двумя различными типами. Первая сцена вся в вашу пользу. Ребенок умирал, а я, засыпая, жалел мать. Вы же ее утешали и к моему пробуждению спасли ребенка! Обстановка была проста и трогательна, и на вашей стороне была лучшая роль. Тем не менее, во второй сцене мне хотелось бы восстановить и честь артиста: вы же понимаете, что нельзя отречься от своей профессиональной гордости. Но что бы мне такое придумать, чтобы оказаться умнее и рассудительнее вас? Решительно не могу ничего придумать, ибо лично мне вы кажетесь во всех отношениях выше меня… Мне нужно бы, чтобы вам хватило скромности помочь мне доказать, что артист есть доктор души, точно так же, как ученый есть врач тела.

— Да, — отвечал мой любезный доктор, садясь подле меня и принимая от меня сигару, — это, действительно, идея, и я весь готов помочь вам осуществить ее. Я не считаю себя выше кого бы то ни было. Но предположим, что умом я очень силен, а философией очень слаб, и что во мне таится большое горе или большое сомнение. Ваше красноречие, изощренное на материях чувства и энтузиазма, должно исцелить меня, расстроив меня или вернув мне веру. Итак, импровизируйте!

— О, потише! — вскричал я. — Я не могу импровизировать, ни на что не отвечая, а вы мне ничего не говорите. Одного предположения недостаточно, я не умею экзальтироваться без всякого повода. Доверьте мне свои огорчения, опишите какую-нибудь драму, а если у вас нет вовсе драмы в жизни, придумайте ее!

Он весело расхохотался на мою фантазию, а между тем, посреди его веселости, мне показалось, что по его прекрасному челу промелькнуло облачко, точно я открыл неосторожно тайную рану. Я не ошибался, он перестал смеяться и сказал мне мягко:

— Знаете что, не будем играть в эту игру или станем играть в нее серьезно. В мои годы в жизни каждого человека имеется своя драма. Моя заключается в следующем: я сильно любил одну женщину, и эта женщина умерла. Что же, найдутся у вас снова идеи, чтобы утешить меня?

Меня так поразила простота его сообщения, что всякое желание остроумничать у меня пропало.

— Простите, пожалуйста, мою неловкость, — сказал я ему. — Мне следовало подумать, что вы не такой ребенок, как я, и что, во всяком случае, этот сюжет разговора не даст мне никакого преимущества над вами. Когда мы с вами расстанемся, я, по всем вероятиям, придумаю какую-нибудь эффектную тираду в стихах или в прозе, чтобы ответить вам или утешить вас. Но здесь, в присутствии вашего лица, невольно внушающего симпатию и речи, внушающей уважение, я чувствую себя до такой степени мальчиком, что не позволю себе даже жалеть вас, так твердо я уверен, что обладаю гораздо меньшими мудростью и мужеством, чем вы сами.

Ответ мой растрогал его. Он протянул мне руку, говоря мне, что я скромный и славный малый, и что я говорил с ним, как подобает мужчине, а это еще лучше, чем говорить, как подобает поэту.

— Не подумайте, однако, — сказал он, великодушно подавив свою меланхолию, — чтобы я пренебрегал поэтами и поэзией. В моих глазах артисты были всегда одинаково серьезны и полезны, как и ученые, т. е., когда они в самом деле были артистами, а какой-нибудь великий ум, который был бы в одно и то же время и ученым и артистом, показался бы мне самым благородным представителем прекрасного и истинного в человечестве.

— Ах, — продолжал я, — раз вы соглашаетесь разговаривать со мной, вы должны позволить мне возражать вам. Конечно, само собой разумеется, заранее правым будете вы, но позвольте мне изложить вам свою мысль.

— Да, да, прошу вас. Быть может, не прав именно я. Молодость — большой судья в этих делах. Говорите…

Я заговорил свободно и убежденно. Я не стану приводить здесь свои слова, которых я даже и не помню, но которые читатель представит себе без труда, припомнив теорию искусства ради искусства, бывшую в такой моде в ту эпоху. Ответ моего собеседника, сохранившийся в моей памяти, достаточно, впрочем, пояснит, в чем состояла моя речь.

— Вы защищаете свою веру с жаром и талантом, — сказал он мне. — Но я жалею, видя, как избранные умы добровольно поддаются понятию, которое есть не что иное, как ошибка, пагубная для прогресса человеческих знаний. Наши отцы понимали это иначе — они развивали одновременно все свойства ума, все проявления прекрасного и истинного. Говорят, что наука до такой степени расширилась, что в настоящее время едва хватает целой человеческой жизни для какой бы то ни было одной специальности. Я совсем не убежден, чтобы это было верно. Сколько времени теряют люди на споры и на интриги с целью составить себе имя, не говоря уже о тех, кто теряет три четверти своей жизни в праздности! Это потому, что общественная жизнь стала очень сложной. Одни тратят свою жизнь на пробивание себе дороги, а другие ничего не хотят предпринимать, боясь утомиться. Кроме того, человеческий ум стал вдаваться в такие чрезмерные тонкости, что, под предлогом умственного анализа и внутреннего созерцания, могучая и несчастная раса поэтов растрачивается на что-то неопределенное и пустое, не стараясь искать себе ясности, света и жизни в высоком зрелище мира! Позвольте, — прибавил он с кроткой и убедительной живостью, видя, что я готов перебить его, — я знаю, что вы мне хотите сказать. Поэт и живописец претендуют на привилегии звания любителей природы. Они воображают, что обладают ею исключительно, потому что для передачи ее у них имеются формы, краски и живое или глубокое чувство. Я этого не отрицаю и восхищаюсь их передачей, когда она удачна, но я утверждаю, что самые ловкие, самые удачные, прочные и вдохновенные — это те, кто не довольствуется внешним видом, но пытается добраться до сущности прекрасного в глубине тайников, откуда идут чудеса мироздания. Не говорите мне, что изучение естественных законов и исследование основных причин холодят сердце и задерживают полет мысли — я вам не поверю, потому что стоит хоть немного приглядеться к невыразимому источнику вечных феноменов, я говорю о логике и величии Господа Бога, чтобы повергнуться в восторг перед его созданием. Вы же желаете принимать в расчёт лишь один из результатов этой высшей логики — прекрасное, бьющее в глаза. Но, сами того не зная, вы бываете учеными, если у вас хорошее зрение, ибо прекрасное не существовало бы без мудрости и изобретательности основ. Только вы — ученые несовершенные и систематичные, умышленно закрывающие перед собой двери храма, тогда как именно религиозные умы стараются пробраться в его святилища и изучают его божественные иероглифы. Неужели вы думаете, что этот дуб, великолепные ветви которого располагают вас к мечтательности, потерял бы в вашем уме, если бы вы рассмотрели вырастивший его слабый зародыш и если бы вы изучили законы его развития в недрах благоприятных условий, подготовленных ему всемирным Провидением? Неужели вы думаете, что вот этот мягкий, свежий и бархатистый мох под нашими ногами перестал бы нравиться вам с того дня, как вы рассмотрели бы в лупу удивительную законченность его устройства и хитрые странности его оплодотворения? Но это еще не все: тьма предметов, кажущихся вам незначительными, неподходящими или неудобными в пейзаже, заинтересовали бы ваш ум и даже ваше зрение, если бы вы могли прочесть в них историю земли, начертанную глубоко врезавшимися и неизгладимыми буквами. Лирик вообще отворачивается от этих мыслей, которые завели бы его высоко и далеко; он желает, чтобы звучали лишь известные струны, и прежде всего струны его личности. Но взгляните на тех, кто истинно велик! Они прикасаются ко всему, они допрашивают даже недра утесов. Они были бы еще более велики, не будь общественного предрассудка и общего невежества, отталкивающих от себя все, по их мнению, чересчур отвлеченное, т. е. все не льстящее ни страстям, ни инстинктам. А все потому, что понятия извращены, как я уже вам сказал, и что люди ума делают разные различия, составляют лагери и секты в погоне за истиной, и таким образом прекрасное для одних — не прекрасное для других. Печальный результат преувеличенного стремления к специальностям! Удивительное предопределение судьбы, не позволяющее видеть, что мироздание, источник всякого света и очаг энтузиазма, может открывать не только одну из своих сторон своему привилегированному зрителю, человеку, единственному из живых существ этого мира, получившему дар видеть вверх и вниз, то есть заменять вычислением и рассуждением недостающие ему органы. Как, мы разбили сапфирный свод эмпирея и почерпнули там понятие о бесконечности и о существовании бесчисленных миров; мы пробили кору земного шара и открыли там сокровенные начала всей жизни на его поверхности, и вдруг поэты скажут нам: «вы закоренелые педанты, цифирники! Вы ничего не видите, вы не наслаждаетесь ничем из того, что вас окружает!» Это совершенно то же самое, как если бы они, слушая нас говорящими на иностранном языке, понятном нам, но непонятном им, вздумали бы претендовать, что лучше нас чувствуют его красоту, под тем предлогом, что смысл слов мешает нам ощущать гармонию языка.

Мой новый друг говорил с необыкновенной прелестью, его голос и произношение были так хороши, ударение так мягко, взгляд его был до того полон убедительности, а улыбка доброты, что я позволял школить себя, не возмущаясь. Меня смягчал и как бы подчинял своему влиянию этот редкий ум, одаренный такой обаятельной внешностью. Был ли это простой сельский доктор или, скорее, какой-нибудь знаменитый деятель, вкушающий прелести одиночества инкогнито?

Он выказывал так мало любопытства по адресу моей личности, что я счел нужным подражать его скромности. Он только спросил меня, спускаюсь ли я с горы или рассчитываю снова на нее подняться. У меня не было никакого определенного плана до 15 июля, а у нас было всего 10-ое. Меня весьма соблазняла мысль принять его предложение отправиться обедать с ним в то же самое местечко, куда он направлялся и где собирался переночевать. Но потом я подумал, что было бы неосторожно показаться на этой дороге, ведущей в Вальведр, по которой я рассчитывал пройти так, чтобы нигде не было произнесено мое имя. Я отговорился, ссылаясь на проект экскурсии в прямо противоположную сторону, но, желая воспользоваться еще несколько минут его обществом, я проводил его с милю по направлению его ночлега. Таким образом, мы еще поговорили о занимавшем нас сюжете, и мне пришлось сознаться, что его рассуждения имели большое значение и силу в его устах. Но я попросил его сознаться, в свою очередь, что немногие умы были достаточно обширны для того, чтобы обнять все стороны понятия о прекрасном в природе.

— Слушая вас, — сказал я ему, — я, разумеется, не могу сомневаться, что изучение чужих классификаций не заморозило такой избранной души, как ваша. Но согласитесь, однако, что известные вещи сами собой взаимно исключают друг друга в большинстве человеческих организаций. Скромность моя не простирается до того, чтобы я считал себя идиотом. Тем не менее, я вам объявляю, что сухое перечисление и более или менее хитроумные труды, с помощью которых люди сгруппировали бесчисленные изменения божественного ума, сильно умаляет его в моих глазах, и, например, я был бы очень огорчен узнать, сколько сортов мух сосут в эту минуту вокруг нас соки из богородичной травки и лаванды. Я знаю, что полный невежда воображает, что он видел все, если только он заметил жужжание пчелы; но я, знающий, что пчела имеет немало крылатых сестер, изменяющих и распространяющих ее тип, нимало не желаю знать, где именно он начинается и где кончается. Я предпочитаю уверять себя, что он нигде не кончается, нигде не начинается, и моя потребность поэзии находит, что слово пчела резюмирует все то, что оживляет своим пением и трудом душистые ковры гор. Дозвольте же поэту видеть один лишь синтез вещей и не требуйте, чтобы певец природы был ее историком.

— Я нахожу, что в этом вы тысячу раз правы, — отвечал мой доктор. — Поэт должен резюмировать, ваша правда, и никогда черствая и часто произвольная технология натуралистов не будет его достоянием, станем надеяться на это! Только поэт, воспевающий пчелу, ничего не потеряет, если будет знать ее во всех подробностях ее организации и жизни. Он составит себе о ней, а также и о ее превосходстве над массой однородных родов более высокое, более справедливое и более плодотворное мнение. И так во всем, верьте мне. Внимательное исследование всякой подробности есть ключ к целому, но это еще не самая серьезная точка зрения того тезиса, который вы позволили мне защищать перед вами. Существует другая, чисто философская точка, гораздо более важная, а именно: здоровье души не более заключается в постоянном напряжении лирического восторга, чем здоровье тела в исключительном и долгом употреблении возбуждающих средств. Спокойные и святые наслаждения науки необходимы для нашего равновесия, для нашего рассудка, и, позвольте мне сказать, для нашей нравственности!..

Меня поразило сходство этого уверения с теориями Обернэ, и я не мог удержаться, чтобы не сказать ему, что у меня есть друг, проповедующий мне в том же самом смысле.

— Ваш друг прав, — продолжал он. — Вероятно, знает по опыту, что цивилизованный человек — весьма изнеженный больной, которому приходится быть своим собственным врачом, под опасением сойти с ума или превратиться в зверя!

— Какой скептический вывод для такого сильного, убежденного верующего!

— Я вовсе не силен, — отвечал он с меланхоличным добродушием, — я совершенно такой же, как другие, я немощен в борьбе моих привязанностей против моей логики, и очень часто доверие мое к Богу смущается чувством моего умственного убожества. Поэты, пожалуй, менее нас подвержены этому чувству: они упиваются идеей величия и могущества, которая утешает их, хотя и сбивает с пути. Человек, предающийся размышлению, хорошо знает, что он слаб и всегда рискует так злоупотребить своим избытком сил, что они иссякнут. В забвении своих собственных бед заключается для него возобновление или сохранение его способностей, но этого спасительного забвения нельзя найти ни в лености, ни в упоении, а только в изучении великой книги природы. Вы это увидите по мере того, как будете жить. Если, как я думаю, вы живо чувствуете, то вам скоро покажется утомительным быть героем поэмы вашего существования, и вы не раз будете просить Бога заменить вас самих в ваших работах. Бог услышат вас, потому что Он — великий слушатель мироздания, Он слышит все, отвечает на все по мере потребности каждого существа знать разгадку своей судьбы. Стоит только почтительно подумать о Нем, созерцая малейшее из Его творении, чтобы очутиться с Ним в непосредственном сношении и интимном разговоре, подобно ребенку с отцом. Но я уже чересчур долго наставляю вас и уверен, что вы заставляете меня высказаться, чтобы слышать резюмирование банальным языком всего того, что ваше блестящее воображение знает гораздо лучше меня. Раз вы не хотите идти в одно место со мной, я не хочу вас долее задерживать. До свидания и счастливого пути!

— До свидания! Но где же и когда, дорогой доктор?

— До свидания. Во всем и повсюду! Ибо наша жизнь есть не что иное, как один из переходов жизни бесконечной, и мы это чувствуем. Не знаю, имеют ли растения и животные инстинктивное понятие о вечности, но человек, и особенно человек, ум которого упражнялся в размышлении, не может пройти мимо другого человека подобно призраку, теряющемуся потом в вечной ночи. Две свободные души не уничтожают одна другую: как только они обменялись хоть одной мыслью, они сейчас же взаимно подарили друг другу частичку одна другой, и если бы даже им никогда более не пришлось встречаться в материальном смысле слова, они достаточно знакомы друг с другом для того, чтобы встретиться в памяти, что вовсе не так отвлеченно, как думают… Но довольно метафизики. Еще раз прощайте, и благодарю вас за приятный и симпатичный час, внесенный вами в мой день!

Я расстался с ним с сожалением, но я считал своим долгом сохранять самое мирное инкогнито, будучи вовсе недалеко от цели моего таинственного путешествия. Наконец, наступил тот день, когда я мог рассчитывать, что Алида будет дома одна с Павлой и своими детьми, и я добрался до ската Алон, доходящего до берегов Лаго-Маджоре. Я узнал издали виллу, которую мне описал давно уже Обернэ. Это была прелестная резиденция на половине косогора, в раю зелени и солнца, как раз напротив узкой и глубокой перспективы озера, которому гора служит удивительной рамкой, строгой и грациозной в одно и то же время. Когда я спускался в долину, на юге надвигалась страшная гроза и шла ко мне навстречу, охватывая небо и воды сизоватым цветом, испещренным ярко-красными полосами. Это было грандиозное зрелище, и скоро ветер и гром, повторенные тысячью эхо, составили для меня симфонию, достойную этой сцены. Я укрылся у крестьян, которым выдал себя за художника-пейзажиста и которые, привычные к подобным гостям, радушно приняли меня в свое уединенное жилище.

Это была крохотная ферма, содержавшаяся чисто и свидетельствовавшая о некотором благосостоянии. Фермерша разговаривала охотно, и я узнал, пока она приготовляла мне закусить, что это маленькое именьице принадлежало к поместьям Вальведра. Таким образом, я мог надеяться на верные сведения об этом семействе и, притворяясь, что я его не знаю, а интересуюсь только делишками моей старой хозяйки, я разузнал все то, что в высшей степени интересовало меня самого.

4 июля г. де-Вальведр приезжал за своей старшей сестрой и старшим из своих сыновей, чтобы увезти их в Женеву, но так как барышня Юста хотела оставить дом и дела в полном порядке, то она не могла уехать в тот же самый день.

Г-жа де-Вальведр приехала 5-го с барышней Павлой и ее женихом. Произошли объяснения. Все отлично знали, что барыня и барышня Юста не ладят друг с другом. Барышня Юста была немного жестка, а барыня немного вспыльчива. Кончилось тем, что все помирились, так как поцеловались при расставании. Прислуга видела это. Барышня Юста просила позволить ей увезти с собой барышню Павлу в Женеву, чтобы заняться ее приданым, а г-жа де-Вальведр, как ее все ни упрашивали, предпочла остаться одна в замке со своим младшим сыном, барчуком Паолино, крестником барышни Павлы. Но ребенок так плакал, расставаясь со своей крестной и братом, что барыня, которая не может видеть слез барчуков, решила, что они уедут оба, и она останется в Вальведре до конца месяца. Таким образом, все семейство уехало 7-го, и весь дом весьма удивлялся, что барыне вздумалось оставаться одной целых три недели в Вальведре, так как все звали, что она там скучала даже в обществе других.

Все эти подробности дошли до моей хозяйки через одного садовника в замке, ее племянника.

Я охотно совершил бы ночную прогулку вокруг этого заколдованного замка, и не было бы ничего проще, как выйти незамеченным из моего убежища, ибо в 10 часов вечера старая парочка храпела так, точно хотела соперничать с громом. Но буря так страшно свирепствовала, что мне пришлось дожидаться завтрашнего дня.

Солнце взошло великолепно. Я аффектированно взялся за свой дорожный альбом и отправился на довольно фантастическую прогулку. Я обошел пять или шесть раз резиденцию, суживая каждый раз круг, так что распознал все подробности местности, точно с высоты птичьего полета. Через несколько часов дорожки, рвы, луга, жилища, ручьи и скалы были мне так же хорошо знакомы, как здешнему уроженцу. Я исследовал открытые места и населенные места, где мне не следовало проходить вторично, чтобы не привлекать внимания; ландшафты, избранные уже другими пейзажистами, где я не хотел оказаться невольно в необходимости знакомиться с ними; тенистые дорожки по склонам холмов, где проходили одни лишь стада и где я почти мог быть уверен, что не встречу очень цивилизованных людей. Наконец, я обеспечил себе невероятную, но удивительно таинственную дорогу для прохода из моего местопребывания в виллу, представлявшую немало пустынных укромных убежищ, где я мог свободно скрываться от подозрительных или любопытных взглядов, углубясь в леса, разбросанные вдоль оврагов. Покончив с этим исследованием, я отважился проникнуть в парк Вальведра через брешь, которую мне удалось отыскать. Ее как раз исправляли, но рабочие оказались в отсутствии. Я проскользнул в чащу, добрался до опушки роскошного цветника и увидал перед собой белый дом, в итальянском вкусе, построенный на каменном фундаменте, окруженном колоннами. Я обратил внимание на четыре окна с розовыми шелковыми занавесками, пламеневшими при лучах заходящего солнца. Я подошел поближе, спрятался в беседку из лавров и пробыл в ней более часа. Ночь уже наступала, когда я увидал, наконец, женщину, в которой сейчас же признал Бианку, преданную служанку г-жи де-Вальведр. Она подняла занавески, чтобы вечерняя прохлада могла проникнуть внутрь дома, и скоро я увидал, как там замелькали огоньки. Затем прозвучал колокол, и огоньки исчезли. Это был сигнал к обеду. Это были окна апартамента Алиды.

Таким образом, я знал все, что было для меня важно. Я вернулся в Рокка (так называлась моя маленькая ферма), чтобы не тревожить своих хозяев, поужинал с ними и ушел в свою каморку, где прилег на два часа. Когда я убедился, что все спит на ферме, кроме меня, я бесшумно пошел оттуда. Погода стояла благоприятная: очень ясная, звездная, но без нескромной луны. Я заранее сосчитал все повороты на своем пути и заметил чуть ли не все его камешки. Когда лесная чаща окружала меня потемками, я шел на память.

С самого своего отъезда из деревушки св. Петра я ни разу не давал знать о себе г-же де-Вальведр. Она, должно быть, воображала себя покинутой, презирала и ненавидела меня, но не забыла и настрадалась, в этом я не мог сомневаться. Не требовалось большой жизненной опытности для того, чтобы понять, что в любви раны, нанесенные гордости, жестоки и долго истекают кровью. Я основательно говорил себе, что женщина, думавшая, что ее обожают, или хоть страстно желают, нелегко утешается от оскорбления, причинённого ей быстрым и легким забвением. Я рассчитывал на маску горечи, накипевшей в этом слабом сердце, чтобы нанести решительный удар своим неожиданным появлением и романтической попыткой. Осада моя была кончена. Я намеревался сказать, что хотел было исцелиться, и что являюсь сознаться в своем поражении. Если подобного обмана окажется недостаточно для того, чтобы потрясти эту уже смущенную душу, то я выкажу еще более жестокости и лицемерия. Я притворюсь, что хочу удалиться навсегда и пришел только для того, чтобы подкрепить свои силы последним прости.

Были, правда, минуты, когда молодая совесть и любовь возмущались во мне против этой тактики вульгарного повесы. Я спрашивал себя, хватит ли мне необходимого хладнокровия для того, чтобы терзать ее и не пасть сию же минуту перед ней на колени; не рушится ли вся эта хитрая махинация перед одним из тех неотразимых взглядов, полных жалобной томности и отчаянного смирения, уже побеждавших меня столько раз. Но я убеждал себя в своей развратности, старался забыться и быстро подвигался вперед, трепещущий под мягким светом звезд, пробиваясь между кустарниками, уже покрытыми росой. Я шел так верно, что добрался до подножия виллы, не разбудив ни одной птички в листве, и ни одна сторожевая собака не почуяла меня издали.

С террасы в цветнике спускалось изящное, обширное крыльцо, но решетка была заперта, а позвать я не посмел. Кроме того, я хотел нагрянуть врасплох, появиться точно Deux es machina. Г-жа де-Вальведр еще не ложилась, было всего лишь 11 часов вечера. Одно из ее окон было освещено и даже закрыто, но розовая занавеска опущена.

Взобраться на террасу было нелегко, но необходимо. Она была не высока, но где найти точку опоры вдоль поддерживающих ее мраморных колонн? Я вернулся к бреши, оставленной каменщиками, но не нашел там той лестницы, которую видел днем. Я прокрался в теплицу, шедшую вдоль одной из сторон цветника, и нашел там другую лестницу, но она оказалась чересчур коротка. Каким образом я добрался все-таки на площадку, не умею сказать. Воля творит чудеса, или, скорее, страсть придаст любовникам то удивительное чутье, которым обладают лунатики.

Открытое окно приходилось почти в уровень с полом террасы. Я перешагнул через подоконник совершенно бесшумно и заглянул в щель занавески. Алида была здесь, в своем очаровательном будуаре, слабо освещенном стоящей на столе лампой. Она сидела за этим столом, точно собираясь писать, но мечтала или дремала, закрывая лицо своими руками. Когда она подняла глаза, я был у ее ног.

Она сдержала готовый вырваться крик и обвила мою шею руками. Я думал, что она упадет в обморок. Мои страстные ласки привели ее в себя.

— Если я позволяю вам быть у меня ночью, — сказала она, — лишенная возможности позвать к себе на помощь, так как это погубило бы меня, то это значит, что я верю в вас. Та минута, когда я подумаю, что неправа, будет последней в моей любви, Франсис, не забывайте этого!

— Я забываю все на свете, — отвечал я. — Я ничего не знаю, я не понимаю того, что вы мне говорите. Я знаю только, что я вас вижу, слышу, что вы как будто рады видеть меня, что я у ваших ног, что вы мне угрожаете, что я умираю от страха и радости, что вы можете прогнать меня, и что я могу умереть. Вот все, что я знаю. Я пришел! Что вы хотите со мной сделать? Вы в моей жизни все. А я, занимаю ли я какое-нибудь место в вашей жизни? Ничто мне это не доказывает, и я не знаю, какое безумие было с моей стороны уверить себя в этом и явиться к вам. Говорите, говорите, утешайте меня, успокойте меня, изгладьте из моей памяти ужас дней, проведенных вдали от вас, или скажите мне сейчас же, что вы изгоняете меня навсегда. Я не могу долее жить в сомнении, я теряю и рассудок и волю. Будьте сильны за двоих — скажите мне, что будет со мной?

— Будьте моим единственным другом, — продолжала она, — будьте утешением, спасением и радостью одинокой души, которую грызет тоска и все силы которой, долго остававшиеся в бездействии, напряжены всепожирающей потребностью любви. Я ничего от вас не утаиваю. Вы появились в такую минуту моей жизни, когда, после долгих лет уныния, я чувствовала, что должна любить или умереть. В вас я нашла быструю, искреннюю, но грозную страсть. Я испугалась, я думала сто раз, что лекарство от моей тоски хуже самой болезни, и когда вы ушли от меня, я почти благословляла вас, проклиная в то же время. Но отсутствие ваше было бесполезно, оно было для меня больнее всех моих страхов. А теперь, когда вы тут, я тоже чувствую, что вы должны решить мою судьбу, что я себе более не принадлежу, и, если мы расстанемся навсегда, я потеряю и рассудок и силу жить!

Я упивался ее словами, надежда возвращалась ко мне. Но она скоро вернулась к своим угрозам.

— Прежде всего, — сказала она, — для того, чтобы ваша любовь давала мне счастье, я должна чувствовать, что вы меня уважаете. Иначе предлагаемая вами будущность внушит мне одно лишь содрогание. Если вы меня любите только так, как любил меня муж, и как потом многие другие предлагали мне любить меня, то моему сердцу незачем делаться преступным, изменяя супружеской верности. Вы говорили мне там, что я не способна ни на какую жертву. Разве вы не видите, что уже любя вас так, как теперь, я оказываюсь недобродетельной и нечестной женой? Когда сердце нарушило супружескую верность, нарушен уже и долг, а потому, я не питаю никаких иллюзий на свой счет. Я знаю, что я поступаю низко, что я поддаюсь чувству, отвергаемому нравственностью и составляющему тайное оскорбление достоинству моего мужа. Ну что же, не все ли равно? Оставьте эту муку на мою долю. Я сумею носить перед вами свой позор, вы единственный на свете, кто не станет упрекать меня за это. Если мое притворство с другими будет мне тяжело, вы не услышите никогда от меня ни одной жалобы. Я могу все перенести для вас. Любите меня так, как я это понимаю, и если, в свою очередь, моя сдержанность заставит вас страдать, умейте страдать и найдите в себе достаточно деликатности, чтобы не упрекать меня за это. Разве сильная любовь есть удовлетворение слепых влечений? Какая была бы в ней заслуга и каким образом две возвышенные души могли бы любить друг друга и восхищаться друг другом из-за удовлетворения инстинкта?.. Нет, нет, любовь не может устоять перед известными испытаниями! В браке дружба и семейные узы могут вознаграждать за потерю энтузиазма. Но в связи, ничем не освященной, которую в обществе все оскорбляет и опровергает, нужно обладать большими силами и сознанием величия этой борьбы. Я считаю вас способным на это, и чувствую себя тоже способной. Не отнимайте у меня этой иллюзии, если это иллюзия. Дайте мне время насладиться ею. Если мы должны когда-нибудь пасть, то это будет конец всего, и, по крайней мере, у нас останется воспоминание о том, что мы любили!

Алида говорила лучше, чем я передаю здесь ее слова. Она обладала даром удивительно выражать мысли известного порядка. Она прочла много романов, но в деле восторженности и утонченности чувств она превосходила самых искусных романистов. Ее речь граничила иногда с экстазом и вдруг возвращалась к простоте со странной прелестью. Ее ум, впрочем, мало развитый, обладал в этом отношении настоящей силой, ибо она была вполне искренне убеждена и подыскивала к любому софизму поразительно искренние аргументы. Наиопаснейшая женщина, но более опасная для себя, чем для других, далекая от всякой развращенности и страдающая смертельной для ее совести болезнью — исключительным анализом своей собственной личности.

Назад Дальше