Большевики столкнулись с «пьяной проблемой» уже в первые дни октябрьского переворота 1917 г. В конце ноября — начале декабря в Петрограде произошли знаменитые винные погромы, с которыми правительство В. И. Ленина довольно быстро и успешно справилось. Более трудной для него оказалась задача сформулировать собственный взгляд на вопросы производства и потребления алкоголя, определить, что является нормой, а что носит аномальный характер.
Новая власть поначалу вообще не собиралась заниматься продажей спиртного на государственном уровне. Несколько нормативных актов периода «военного коммунизма», в частности, декрет «О предоставлении народному комиссару продовольствия чрезвычайных полномочий по борьбе с деревенской буржуазией, укрывающей хлебные запасы и спекулирующей ими» (май 1918 г.) и декрет «О воспрещении на территории РСФСР изготовления и продажи спирта и не относящихся к напиткам спиртосодержащих веществ» (декабрь 1919 г.) были скорее продолжением политики тотальной национализации всех видов производства.
Девиантологи рассматривают наркотизм как один из способов реализации ретритизма. Но, в отличие от алкоголиков, наркоманы демонстрируют и некий протест против принятых повседневных стандартов, одним из которых может считаться и потребление спиртного. В этом контексте наркомания является, если так можно выразиться, наиболее аномальной аномалией, особенно для периода 20–30-х гг.
Конечно, не следует думать, что после прихода большевиков к власти население крупных городов России, и прежде всего Петрограда, впервые познакомились с наркотиками. Одурманивающий эффект носило внешне безобидное нюханье табака, что было весьма распространено в России уже в XVIII в. В XIX в. в России появились морфинисты, эфироманы, курильщики гашиша. Вообще развитие медицины и в мире в целом, и в России неизбежно сопровождалось возникновением зависимости определенной категории людей от лекарственных средств и, конечно, прежде всего от тех, которые имели наркотическое воздействие. Уже в конце XIX в. были констатированы случаи привыкания к опию. Популярностью пользовался и морфий; им кололись в основном люди, имевшие непосредственный доступ к медикаментам и шприцам — врачи, медсестры, аптекари.
Октябрь 1917 г., помимо социального строя, коренным образом изменил и тип российского наркомана, явно его демократизировав. Немаловажную роль в этом процессе сыграла Первая мировая война. Не следует забывать, что нередко приобщение к морфию являлось, в частности, следствием тяжелых ранений, излечение которых требовало хирургического вмешательства с применением наркотиков. Однако в медицинской среде морфием кололись не только больные, но и сами медики. Данные, относящиеся к 1919–1922 гг., свидетельствуют, что в Петрограде почти 60 % морфинистов были врачами, медсестрами, санитарами, остальные прошли воинскую службу.
Но не только увечья и физические страдания побуждали колоться морфием. Победивший народ не замедлил приобщиться к наркотикам, как к определенному виду роскоши, ранее доступной только имущим классам. Здесь четко прослеживается стремление смены иерархии стандартов поведения. Петроградская милиция в 1918 г. раскрыла действовавший на одном из кораблей Балтийского флота «клуб морфинистов». Его членами были вполне «революционные» матросы, не только организованно приобретавшие наркотик, но и даже вербовавшие новых членов для своего клуба.
Бороться с наркоманией советская власть начала раньше, чем с пьянством. В конце 1924 г. был принят декрет «О мерах регулирования торговли наркотическими веществами», который поставил ввоз и производство наркотиков под контроль государства. Тогда же Уголовный Кодекс был дополнен статьей, согласно которой лица, занимавшиеся изготовлением и хранением наркотических веществ, карались лишением свободы сроком до трех лет. Потребители же наркотиков не подвергались уголовному преследованию. Лечение проводилось сугубо добровольно. В 1925 г. в стране стали создаваться наркодиспансеры. В Москве было открыто первое клиническое отделение для детей-кокаинистов. К 1928 г. статистические опросы зафиксировали заметное снижение употребления кокаина в советской России. Свертывание НЭПа повлекло за собой ужесточение таможенных барьеров. Приток кокаина из-за границы резко сократился.
Но главный удар по наркомании советская власть нанесла, открыв в 1925 г. шлюзы для дешевой и легко доступной водки. Ею стала знаменитая «рыковка», прозванная так в народе в честь председателя СНК СССР А. И. Рыкова. В среде интеллигенции в середине 20-х гг. даже ходил анекдот: «В Кремле каждый играет в свою карточную игру: Сталин — в «короли», Крупская — в «акульку», а Рыков — в «пьяницу»». Любопытно отметить, что даже новая советская расфасовка спиртного получила своеобразные шутливые, но весьма политизированные названия: бутылку объемом 0,1 л называли пионером, 0,25 л — комсомольцем, а 0,5 л — партийцем. «Рыковка», выпущенная в продажу в столь высокосознательной упаковке, многим восполнила отсутствие кокаина, достать который становилось все труднее. Однако не следует думать, что, выпуская в свободную продажу «рыковку», властные структуры стремились отвлечь население от потребления наркотиков.
Специальным постановлением Ленсовета от 5 августа 1928 г. в городе была запрещена торговля спиртными напитками в праздничные дни. Развернулась борьба с питейным заведениями. Основной силой выступали комсомольцы, организовавшие для этого специальный отряд при Горкоме комсомола. Осенью 1928 г. в Ленинграде прошли демонстрации детей против пьянства. Демонстранты несли массу транспарантов со следующими текстами: «Пролетарские дети против пьющих отцов», «Отец, не пей. Купи книги детям, одень их», «Отец, брось пить. Отдай деньги маме», «Мы требуем трезвости от родителей». Деполитизированность лозунгов детских антипьяных выступлений свидетельствовала о том, что на бытовом уровне пьянство вовсе не рассматривалось как непременное качество людей, социально и идейно чуждых советскому строю. Более того, антиалкогольная кампания была поддержана рабочими. Ведь она проводилась без включения таких факторов, как полный запрет продажи спиртного.
Известно, что до революции в России существовало множество трезвеннических общественных организаций. Наиболее интересной из них была секта чуриковцев — явление сугубого петербургское. Ее создатель, Иоанн Чуриков, начал свою деятельность сначала как член Александро-Невского православного общества трезвости, а с 1895 г. самостоятельно. Пьяниц он лечил внушением. Явный экстрасенсорный дар Чурикова был высоко оценен Л. Н. Толстым.
На рубеже 20–30-х гг. в стране начался процесс формирования новых элит. Их повседневность должна была являть собой образец роскошной жизни при социализме, которую когда-нибудь, позже, будут иметь все. Утрачивал свои позиции наивный аскетизм эпохи военного коммунизма. Все популярнее становились официальные торжества, сопровождаемые банкетами. Так отмечались трудовые и спортивные достижения граждан страны советов, подвиги летчиков и полярников, научные открытия.
Но реальные возможности обеспеченной жизни, в которой нормой будет считаться умеренное потребление высококачественных спиртных напитков в необходимых для пополнения государственного бюджета размерах, имелись у небольшой части населения. В советском обществе 30-х гг. явно наличествовали элементы аномического состояния, способствовавшего перманентному алкоголизму.
Не изменилась в лучшую сторону по сравнению с 20-ми гг. и ситуация в общественно-политической жизни страны. Развернувшиеся в стране репрессии не могли не повергнуть часть населения в депрессивное состояние, выход из которого многие искали в пьянстве. Не следует забывать, что несмотря на утверждение сталинского руководства об общественно-политическом и идейном единстве советского народа, элементы социального неравенства в СССР 30-х гг. проступали достаточно отчетливо. При определении социальных и политических перспектив советское руководство ориентировалось на представителей советской аристократии. Это создавало обстановку психологической неуверенности. усугублявшейся общественно-политической ситуацией второй половины 30-х гг. Чувство страха или желание выдвинуться толкало одних к конформистским формам поведения, других — наиболее психически незащищенных — к ретритизму, выражавшемуся в алкогольной зависимости. Пьянство и алкоголизм являлись реальностью советского общества 30-х гг. Поэтому, отказавшись от утопических представлений первых лет революции о социализме как об обществе всеобщей трезвости и одновременно понимая иллюзорность утверждения о культурном потреблении спиртного как уже утвердившейся норме жизни советского народа, властные и идеологические структуры судорожно искали удобное для себя решение вопроса об отношении к спиртному.
Конечно, требовать трезвого образа жизни от простого народа власти не собирались, понимая экономическую значимость торговли спиртным. Однако и полностью попрать общечеловеческую традицию осуждения пьянства руководство ВКП(б) тоже не решалось. Одновременно формирующиеся бытовые практики новой советской элиты, напрямую связанные с алкоголем, нуждались в идеологическом оправдании. Противоречивость позиции власти нашла отражение в ее нормализующих суждениях по отношению к пьянству.
Вероятно, такой сугубо политизированный подход к оценке злоупотребления алкоголем мог до некоторой степени испугать любителей выпивки. Во всяком случае, вряд ли можно было ожидать в конце 30-х гг. таких откровенных ответов на вопрос о пьянстве, как в 20-е гг. Тогда опрашиваемые, будь то рабочие или студенты, смело делились своими проблемами с врачами и исследователями. В 30-е гг. многое изменилось. Может быть, в единственном обнаруженном обследовании быта ленинградцев второй половины 30-х гг. цифра выпивающих молодых людей смехотворно мала — 29,6 %. Однако это не означало, что советской власти удалось практически полностью уничтожить алкоголизм, политизировав его.
К концу 30-х гг. в советском обществе сформировались взгляды на норму и аномалию в сфере потребления спиртных напитков. Власти считали отклонением как абсолютную трезвость, так и алкоголизм. Эти диаметрально противоположные девиации были окрашены, с точки зрения идеологических структур, в политические тона и требовали насильственного искоренения. В ментальность населения пытались внедрить представление о гипотетическом типе девиантного тела, в котором алкоголизм или наркомания были всего лишь следствием основного признака анормальности — социально-политического несоответствия советскому строю. Подобный подход освобождал государство от создания эффективной системы социального контроля и социальной помощи лицам, склонным к ретритизму. Одновременно в качестве нормы предлагалось утверждение и поощрение питейной традиции высших слоев советского общества, знаковым выражением которой являлась абсурдная по своему содержанию рекламная строка «Пейте советское шампанское».
Большинство девиантологов придерживаются точки зрения о том, что преступность родилась с появлением первых законодательных актов, установивших систему наказаний за некие деяния. Действительно, изменения юридических норм влечет за собой как возникновение, так и исчезновение тех или иных видов преступлений. И, вероятно, поэтому виды отклонений, существующие в конкретном обществе, легче всего выявить, анализируя правовые документы. Однако этот достаточно прямой путь не совсем пригоден для изучения представлений советского человека, горожанина о норме и аномалии в 20–30-е гг. Во-первых, советская нормативно-юридическая практика носила довольно хаотический характер. А во-вторых, советская ментальность не могла появиться на пустом месте. Во многом она произросла из тех общечеловеческих оценок преступности, которые сочетали в себе христианские нравственные постулаты и православно-патриархальные традиции, трансформировавшиеся под влиянием процессов модернизации и урбанизации.
Еще в XVII столетии в соборном Уложении 1649 г. государственные преступления были выделены в особую группу противоправных деяний. Это в определенной мере способствовало формированию ментальных представлений о степени опасности для обычного человека разного рода правонарушений. Можно сказать, что на уровне обыденного сознания начала выстраиваться некая иерархия страхов. «Человек индустриальный», тип которого зарождался в России в начале XX в., боялся подвергнуться ограблению или насилию, получить увечье или понести материальный ущерб, пожалуй, сильнее, чем он боялся возможных перемен социального строя. Это чувство — нормальная реакция на постоянно существующую преступную среду. Однако социальный слом, произошедший в 1917 г., не мог не оказать влияния на оценку населением феномена преступности и отношение к нему.
В первой половине 20-х гг. в самой популярной среди городских обывателей «Красной вечерней газета» существовала специальная рубрика «Происшествия». Ее репортеры, еще не утратившие традиций петербургской дореволюционной прессы типа «Петербургского листка» и «Копейки», весьма красочно описывали реальные и вымышленные преступления. Особой популярностью пользовались эпизоды с расчлененными трупами, части которых, если судить только по газетам, чуть ли не каждый день находили в разных районах города. До середины 20-х гг., по воспоминаниям старожилов, на углу Невского и Садовой в витрине магазина регулярно вывешивались фотографии убитых и подозреваемых в преступлениях для опознания.
Отрывок отчетливо передает ощущение беспокойства и страха, возникающее, в частности, под воздействием сцен многих реальных преступлений, воссозданных с помощью муляжей. Часты выражения: «впечатление остается тягостное», «самое тяжелое впечатление», «тревога и беспокойство нарастают», свидетельствующие об эффективности воздействия музея на обывателя, который должен был подумать об определенной стратегии выживания в атмосфере большого города со свойственной ей криминогенностью. Действия пенитенциарной системы и милиции, представленные в последних двух, и сравнительно небольших, залах, оценивались посетителями как необходимость и, как правило, вызывали сочувствие и понимание.
И криминальная хроника, и музей способствовали стихийному возрождению в новых социальных условиях системы оповещения граждан о существовавшем рядом с ними криминальном мире. В определенной степени это помогало избежать эффекта виктимности — то есть неспособности людей избежать опасности там, где ее можно предотвратить. Обыватель должен знать о возможных неприятных столкновениях с убийцами, насильниками, грабителями, и это в конечном итоге может предостеречь его от опасности стать жертвой уголовного преступления. Однако эта система формировалась внутри советской государственности, которая преследовала вполне четкие политические цели.
Действительно, кражам и ограблениям, нередко сопровождавшимся нанесением увечий и даже убийствами, в первую очередь подвергались относительно имущие, насколько это было возможно в советской действительности, горожане. Эти факты, поданные соответствующим образом в советской периодической печати, внушали обывателю надежду на то, что его преступники обойдут стороной, имея возможность ограбить нэпмана или кого-нибудь из «бывших». Не случайно в городской устной мифологии Петрограда начала 20-х гг. возникла легенда о благородных разбойниках. Этот жанр — не новость для фольклора, но его советский оттенок заслуживает внимания.
Главным питерским Робин Гудом эпохи НЭПа был, конечно, Ленька Пантелеев. С его именем связан ряд дерзких преступлений, получивших шумную известность в 1922–1923 гг.: ограбления квартир меховщика Богачева на ул. Плеханова, ювелира Аникеева в Чернышевском переулке, убийства семьи торговца мясом Розенберга на Охте, жены владельца мучного лабаза, бывшей дворянки Кумариной. Почти сразу в Петрограде появилась песня о «благородном разбойнике» Леньке Пантелееве с такими словами:
Причисление Пантелеева к матросам весьма примечательно. Для части населения с обликом человека в бушлате и тельняшке ассоциировались преданность идеалам революции и непримиримость к «буржуям». Следовательно, подобные качества в начале 20-х гг. городская мифология приписывала и уголовным преступникам. Возможно, что это было выражением грустной обывательской иронии. Однако, учитывая популярность подобного фольклора в пролетарской среде, можно скорее обнаружить в нем элементы революционной романтики, парадоксально близкой по словесной атрибутике к псевдовозвышенности, свойственной криминальному миру.
Примерно о такой же ситуации рассказывала уроженка Петербурга Л. Ее детство прошло в доме, расположенном на 4-й Красноармейской улице. Сюда семья деда, крупного биржевика, торговца фуражом, была выселена из собственного доходного дома на Балтийской улице. В 1923–1927 гг. семья из 9 чел. жила в весьма стесненных условиях в самой непосредственной близости с некими Пожарскими, которых все называли бандитами. Соседство с ними протекало, однако, вполне мирно — своих Пожарские не обижали.
После 1917 г. многое переменилось. В период гражданской войны наблюдалось явное сокращение преступлений, квалифицировавшихся как нарушение общественного порядка. И это вполне естественно. В городе действовал «военно-коммунистический» порядок, и посягательство на него было чревато весьма серьезными последствиями. Кроме того, контингент лиц, склонных по своему темпераменту к хулиганским проявлениям, отчасти сублимировал свою энергию как в революционной, так и в контрреволюционной деятельности.
Любопытно отметить, что суть деятельности ОЗЕТа в овеществленной форме зафиксировалась в известном многим питерцам музее-квартире С. М. Кирова, тогда возглавлявшего партийную организацию города. На его письменном столе в Смольном — в экспозиционной части музея — воссоздана обстановка кировского служебного кабинета: стоит чернильный прибор из мрамора, украшенный резной скульптуркой белого медведя на льдине; на приборе — металлическая накладка с гравировкой. Ее содержание свидетельствует о том, что это подарок первому секретарю Ленинградского обкома и горкома ВКП(б) от членов общества землеустройства еврейских трудящихся (ОЗЕТ). Установить связь между ОЗЕТом и арктическим зверем на первый взгляд трудно. Но в данной ситуации важна не сама вещь, а скрытый в ней социальный подтекст. Переселенцев вывезли в Бийско-Биджанский район и частично в европейское Заполярье, — в места, мало напоминавшие климатические условия «земли обетованной». За это, вероятно, члены общества ОЗЕТ и отблагодарили Кирова настольным белым медведем.
Инстинкты разрушения, стремление к постоянным поискам врагов новой власти у части населения, и особенно у молодежи, поддерживала политизация всех сфер жизни в советском обществе. Агрессивность активно подогревалась новыми революционными песнями типа «Нашей карманьолы», слова которой написал В. Киршона. Она имела весьма зажигательный припев, представлявший собой кальку песни времен французской революции:
Толпы молодежи, возвращавшиеся вечерами с комсомольских собраний, с удовольствием распевали эту песню, явно пугая обывателя. Страсти, переходившие во взаимные угрозы и оскорбления, сопровождали и собрания, посвященные внутрипартийным дискуссиям. На «Красном треугольнике» в ходе прений по докладу ЦК и ЦКК ВКП(б) в 1927 г. звучали призывы физически расправиться с «десятком людей для ликвидации фракций и дискуссии». С одинаковым упоением безрассудной юности громили комсомольские активисты церкви и храмы в ходе кампании по изъятию церковных ценностей в 1922 г., и самогонщиков и шинкарей в ходе антиалкогольных кампаний 1928–1929 гг. Молодые люди, прежде всего, удовлетворяли тем самым свои бунтарские инстинкты. И все же их разрушительная энергия лишь частично поглощалась вовлечением их в подобные акции. Не удивительно, что хулиганство разрасталось, и часто оно граничило с серьезными преступлениями. Характерный случай произошел в 1928 г. на ленинградском заводе «Электросила»: трагически закончилось систематическое «озорство» молодого рабочего, который в конце концов, «играя» со шлангом от баллона со сжатым воздухом, убил своего товарища по цеху.
В ходе судебного разбирательства страсти нагнетались еще сильнее. Брату одного из обвиняемых, Н. Кочергину, приписывалась роль «идеолога чубаровщины», так как он осмелился усомниться в правильности предъявленного «чубаровцам» обвинения. Кочергин совершенно обоснованно предполагал, что их необходимо судить за групповое изнасилование, а отнюдь не за бандитизм, как этого хотели представители ленинградского правосудия. Их действия ярко демонстрировали абсурдность положения советского уголовного права 20-х гг. о возможности квалифицировать вид преступления по аналогии. Это привело к вопиющим нарушениям прав обвиняемых. Но опасность событий, развернувшихся в Ленинграде в 1926 г. в период суда над чубаровцами, коренилась не только в юридическом нонсенсе, который, кстати сказать, стоил жизни семи участникам преступления, несмотря на то, что пострадавшая осталась жива. Был создан прецедент. Он позволил возводить любое хулиганское проявление в ранг политического преступления.
Чубаровское дело стало своеобразным рубежом в политике установления морально-правовой нормы, которая могла бы регулировать как появление, так и ликвидацию тех или иных видов преступлений или маркировать их природу. Пролетаризация хулиганства и многих других видов правонарушений продемонстрировала абсурдность утопических представлений об аномальном поведении рабочих как о протесте против социальных условий буржуазного общества. Стратегическим направлением большевистской политики во второй половине 20-х гг. стало свертывание НЭПа и санкционированное государством ограбление и притеснение нэпманов, против которых якобы была направлена энергия затосковавшей по временам военного коммунизма рабочей молодежи. Таким образом, власть сама вновь стала субъектом девиаций, приписываемых ранее людям, недовольным НЭПом. Заняв эту нишу, государственные и идеологические структуры стали искать в преступлениях, совершаемых рабочими, не социальный, а политический подтекст. Объявив хулиганство почти политическим преступлением, склонность к которому в первую очередь проявляли лица, не достигшие должного уровня пролетарского сознания, они принялись активно искоренять этот вид правонарушений в Ленинграде.
К концу 30-х гг. Ленинград превратился в мегаполис, во многом функционировавший по общим законам больших городов в мире в целом. Урбанизационные процессы всюду порождали значительные слои маргиналов среди городского населения, отличавшиеся особой склонностью к правонарушениям. Однако советские властные структуры упорно отказывались это признавать, считая, что в Ленинграде, как и по всей стране в целом, весьма успешно идет процесс формирования полноценных социалистических классов, представители которых характеризуются высокими моральными качествами.
Конечно, в 30-е гг. властные и идеологические советские структуры уже преодолели иллюзорные представления первых лет революции об уровне и характере преступности в обществе. Нелепой казалась теперь и мысль о «гражданском мире» с криминальной средой, тем более, что странным было бы искать группу населения, которую, как нэпманов в 20-е гг., негласно дозволялось грабить и даже убивать. Остерегаться преступников теперь считалось нормальным, в какой-то мере стал более понятным обывательский страх перед уголовными элементами. Однако с этим чувством советский человек обязан был бороться.
В 30-е гг. из официальной городской прессы исчезли публикации из разряда криминальной хроники. Перестали издаваться журналы «Суд идет», «Рабочий суд» и т. д., популярные у населения. Создавая иллюзию покоя и порядка в городе, власти по сути дела уничтожили Музей криминалистки. Факты преступлений чаще всего скрывались от общественности — у нее старались поддерживать ощущение полной защищенности от преступных посягательств. Этому способствовала и система особых совещаний, деятельность которых вообще не подразумевала элементов превентивного воздействия процессуальных норм на обывателя.
Эти идеи активно подбрасывались в массы. Борьба с хулиганством как с классово чуждым явлением вменялась уставом ВЛКСМ 1936 г. в обязанность его членам. Человек, оскорбивший словом или действием стахановца, привлекался, согласно УК РСФСР, уже не за хулиганство, а за контрреволюционную агитацию и пропаганду. Драка же с передовиком производства вообще рассматривалась как попытка террористического акта.
В российской ментальности не существовало и, пожалуй, не существует четкого понятия «проституция». Помимо этого, следует признать наличие определенных трудностей при выяснении нормы, которая была бы антиподом торговле любовью. В таком положении находится трезвость по отношению к пьянству, законопослушное поведение по отношению к преступности, естественная смерть — к самоубийству. Противопоставить что-то проституции — систематическому вступлению за деньги в случайные половые отношения, не основанные на личной симпатии и привязанности, — довольно сложно. Вероятно, именно поэтому до середины XIX в. и на уровне ментальности, и на властно-нормативном уровне происходило смешения понятий прелюбодеяния и блуда.
Этот феномен зафиксирован даже в официальных нормативных суждениях — в законодательных актах дореволюционной России, в которых существовала система наказаний «за непотребство». Под этим термином понимались как оказание платных сексуальных услуг, так и внебрачные половые отношения. Лишь в середине XIX в. произошло размежевание этих явлений, связанных с формами сексуального поведения и сексуальной морали, В частности, оно выразилось в образовании в 1843 г. при министерстве внутренних дел Врачебно-полицейского комитета На первых порах это учреждение занималось борьбой с «любострастными» (венерическими) болезнями и преследовало женщин, распространявших их в процессе прежде всего половых контактов, осуществлявшихся за материальное вознаграждение. Таким образом, из числа людей, замешанных в «непотребстве», которое можно толковать как нарушение нравственных норм, властные структуры стали выделять лиц, делавших это на коммерческой основе. Общественно опасные последствия сексуальной коммерции попытались искоренить насильственным путем, что было зафиксировано в Уложении о наказаниях 1845 г.
Рост общедемократических тенденций в стране мало изменил данную ситуацию. Правда, идея «милости к падшим», под которыми подразумевались обычно профессиональные проститутки, начала все больше и больше обретать в изложении сторонников общественных перемен в России не филантропический, а социальный оттенок. Таким образом, к началу общественных катаклизмов 1917 г. по отношению к проституции сложилось несколько уровней нормативных и нормализующих суждений. Властные структуры считали нормой существование легального, поднадзорного института продажной любви и профессии публичной женщины, смирившейся с определенным поражением в гражданских правах. Либеральная же общественность придерживалась мнения об аномальности системы надзора и регламентации. Обыватель осуждал и зарегистрированную, и тайную проститутку, считая такой вид поведения и профессию аномальными; негативно относился к деятельности Врачебно-полицейского комитета, как, впрочем, любого органа власти с контрольно-карательными функциями; рассматривал как норму использование услуг института торговли любовью.
События февраля 1917 г. оправдали надежды либералов — система регламентации была ликвидирована. Прекратила свое существование и легальная проституция. Профессия проститутки как особый вид трудовой деятельности формально перестала существовать. Однако остались женщины, вступавшие в половые связи за вознаграждение. Никуда не исчезли и потребители услуг сексуальной коммерции, а также венерические болезни — обязательные спутники проституции. Временное правительство попыталось пройти уже известный путь — 20 марта 1917 г. по аналогии с Врачебно-полицейским комитетом было создано совещание по борьбе с распространением венерических болезней. Однако октябрьский переворот приостановил деятельность этого института.
Проблемами проституции, в которой неразрывны медико-психологический и нравственно-правовой аспекты, стали по отдельности заниматься два ведомства — комиссариат здравоохранения и комиссариат внутренних дел. Каждое из них имело собственные критерии нормы и аномалии. В период гражданской войны и военного коммунизма торговля любовью обрела черты, свойственные тому времени, с характерными для него «чрезвычайными» бытовыми практиками и нормами. Голод снизил сексуальную активность. Закрылось большинство увеселительных заведений — привычных мест скопления женщин, предлагающих интимные услуги. Деньги, позволявшие осуществлять акт купли-продажи женского тела — важнейший признак проституции, — не имели должной значимости.
Таким образом, отношение к проституции в первые послереволюционные годы полностью формировалось под воздействием общих идей военного коммунизма, в частности, всеобщей трудовой повинности. Проститутка рассматривалась прежде всего как «дезертир труда». Моральный и филантропический аспекты носили подчиненный характер. Нормализующие суждения власти еще больше закрепляли существовавшее на ментальном уровне смешение понятий проституции как профессионального занятия, сексуальной свободы и супружеской неверности. В социальной же практике периода военного коммунизма это выливалось в преследование женщин, каким-либо образом нарушивших коды поведения этого времени.
С 1922 г. после создания в Москве Центрального Совета по борьбе в проституцией, который возглавили тогдашний народный комиссар здравоохранения Н. А. Семашко и уже упоминавшийся профессор Броннер, активизировало свою работу образованное еще в 1918 г. Петроградское совещание по борьбе с проституцией. Его члены являлись сторонниками гуманного отношения к женщинам, занимавшимся сексуальной коммерцией. Правда, нередко филантропические устремления работников совещания доходили до курьезов. В конце 1922 г. они решили использовать в Петрограде опыт Витебска, где комиссия по борьбе с проституцией потребовала от городских властей в первую очередь предоставлять жилье не нуждавшимся работницам с малолетними детьми, а бывшим гулящим девицам, чтобы отвлечь их от привычного ремесла. Значительно более реальную помощь падшим женщинам оказали венерические диспансеры — учреждения, появившиеся в российских городах лишь после 1917 г. Первые бесплатные вендиспансеры были образованы в Ленинграде в 1923–1925 гг. Совет по борьбе с проституцией занимался и просветительской деятельностью, обращаясь к дореволюционным приемам установления контактов с торговавшими собой женщинами. Популярными были в 20-е гг. вечера коллективного чтения классической литературы о судьбах проституток в царской России, прежде всего «Ямы» А. Куприна и «Тьмы» Л. Андреева.
Но главными реальными потребителями услуг института проституции были рабочие. До революции многие из них считали посещение публичных домов и контакты с уличными женщинами своеобразной формой проведения свободного времени, то есть определенной культурно-бытовой нормой. Военный коммунизм и материальные трудности первых лет НЭПа не позволяли многим рабочим заполнить досуг традиционными развлечениями с проститутками. Однако в середине 20-х гг. ситуация изменилась.
Еще одним свидетельством прочных связей «пролетарской массы» с институтом продажной любви является степень распространения венерических заболеваний в среде рабочих. Анкетирование 5600 больных сифилисом, проведенное в Ленинграде в 1927 г., показало, что половина из них трудится на фабриках и заводах города, 19 % — безработные, 11 % — служащие, около 3 % — крестьяне и 18 % — представители иных социальных слоев.